Уильям Фолкнер - Шум и ярость
– Так надевай штаны – и рысью, – сказал Шрив. И вышел.
Я встал, задвигался по комнате, прислушиваясь к Шриву за стенкой. Он прошел в нашу общую комнату к дверям идет.
– Готов ты там?
– Нет еще. Ты беги. Я следом.
Шрив вышел. Дверь закрыл. Шаги уходят коридором. Вот и опять часы слышно. Я прекратил возню, подошел к окну, раздвинул занавески, стал смотреть, как бегут на молитву – все те же, и все та же ловля рукавов пиджачных на лету, и учебники те же, и незастегнутые воротнички, – несутся мимо, как щепки в половодье, и Споуд тут же. Он Шрива называет моим мужем. Да отстань ты от Квентина (Шрив ему), кому какое дело, если у него ума хватает не гоняться за шлюшонками. У нас на Юге стыдятся быть девственником. Подростки. И взрослые. Лгут почем зря. А оттого, сказал отец, что для женщин оно меньше значит. Девственность ведь выдумка мужская, а не женская. Это как смерть, говорит, – перемена, ощутимая лишь для других. А я ему: но неужели же это ничего не значит? А он в ответ: и это, и все прочее. Тем-то и печален мир. Я говорю ему: пусть бы я вместо нее недевствен. А он в ответ: в том-то и печаль, что даже и менять хлопот не стоит ничего на свете. И Шрив: если ему ума хватает не гоняться. А я: была у тебя когда-нибудь сестра? Была? Была?
Споуд среди них – как черепаха в аллее гонимых вихрем сухих листьев: воротник пиджака поднят, обычная неспешная походочка. Он из Южной Каролины, старшекурсник. Одноклубники его гордятся тем, что ни разу еще не бывало, чтобы Споуд бегом бежал на молитву, и ни разу он не пришел туда без опоздания, и ни разу за четыре года не пропустил занятий, и ни разу не явился на них иначе, как без сорочки и носков. Часов в десять, после первой лекции, он зайдет в кафетерий Томпсона, возьмет две чашки кофе, сядет, вынет носки из кармана, разуется и натянет их, пока стынет кофе. А к двенадцати у него под пиджаком уже и сорочка с воротничком будет, как на прочих смертных. Те прочие мелькают пятками, а он и шагу не прибавит. А вот и опустело за окном.
Черкнул по солнечному свету воробей, на подоконник сел, головку дерзко набок. Глаз круглый и блестящий. Понаблюдает меня – верть! – теперь другим глазком, а горлышко трепещет чаще пульса всякого. Ударили часы на башне. Воробей бросил головой вертеть и, пока не пробили все восемь, созерцал меня одним и тем же глазом, как бы прислушиваясь тоже. Затем упорхнул с подоконника.
Последний удар отзвучал не сразу. Еще долго он не то что слышался, а ощущался в воздухе. Как будто все куранты всех времен еще вибрируют в тех длинных меркнущих лучах света, по которым Христос и святой Франциск, называвший сестрой. Ведь если бы просто в ад, и кончено. Конец. Всему чтобы просто конец. И никого там, кроме нее и меня. Если бы нам совершить что-то настолько ужасное, чтобы все убежали из ада и остались одни мы. Я и сказал: отец я совершил кровосмешение Это я Я а не Долтон Эймс И когда он вложил… Долтон Эймс. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Вложил мне в руку пистолет, а я не стал стрелять. Вот почему не стал. Тогда и его бы туда, где она и где я. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Если б могли мы совершить что-то такое ужасное. А отец мне: в том-то и печаль тоже, что не могут люди совершить ничего уж такого ужасного, не способны на подлинный ужас, не способны даже в памяти хранить до завтра то, что сегодня нависает ужасом. А я ему: тогда уж лучше уйти ото всего. И он в ответ: куда же? А я взгляд опущу и увижу мои журчащие кости и над ними глубокую воду, как ветер, как ветровой покров; а через много лет и кости неразличимы станут на пустынном и чистом песке. Так что в день Страшного суда велят восстать из мертвых, и один только утюг всплывет. Не тогда безнадежность, когда поймешь, что помочь не может ничто – ни религия, ни гордость, ничто, – а вот когда ты осознаешь, что и не хочешь ниоткуда помощи. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Если б я был матерью его, то, распахнув, подав навстречу тело, я б не пустил к себе отца его, рукой бы удержал, смеясь и глядя, как сын умирает не живши. Застыла в дверях на миг
Я пошел к столику, часы взял – циферблатом попрежнему вниз. Стукнул их об угол столика стеклом, собрал осколки в подставленную руку, высыпал в пепельницу, сорвал стрелки и тоже в пепельницу. А они все тикают. Повернул слепым циферблатом вверх, за ним колесики потикивают глупенько. Верят басням, что Христос шел по морю аки по суху и что Вашингтон лгать не умел.12 С выставки в Сент-Луисе отец привез Джейсону брелок часовой, крошечный биноклик; сощуришь глаз – и видишь небоскреб, чертово колесо, точно из паутинок, Ниагарский водопад с булавочную головку. А циферблат чем-то красным запачкан. Заметил – и сразу большой палец заболел. Я положил часы, пошел в спальню к Шриву, залил порез йодом. Полотенцем счистил остатки стекла с циферблата.
Достал две пары белья, носки, две сорочки с воротничками и галстуками и стал укладываться. Упаковал в чемодан все, оставил только костюмы – новый и один из старых, две пары туфель, две шляпы и книги. Перенес книги в общую комнату, сложил там на столе – те, что из дому привез, и те, что Отец говорит, прежде о вкусах джентльмена позволяли судить книги, им читанные, теперь же – чужие книги, им зачитанные закрыл чемодан, наклеил бумажку с адресом. На башне ударило четверть. Стоял, ждал, пока куранты отзвенят.
Принял ванну, побрился. От воды палец защипало, я опять смазал йодом. Надел новый костюм, вложил часы в кармашек, а второй костюм, белье к нему, бритву и щетки сложил в чемоданчик. Ключ от большого чемодана завернул в листок бумаги, сунул в конверт, адресовал отцу, потом обе записки написал и заклеил в конверты.
Тень не совсем еще ушла с крыльца. Я стал на пороге, наблюдая, как она смещается. Почти приметно глазу отползает в проем и мою тень обратно в дверь гонит. Я услыхать едва успел, а она уж бегом. Не разобрал еще толком, откуда рев, а в зеркале она уж побежала. Опрометью, перекинув через руку шлейф и облаком летя из зеркала, фата струится светлым переливом, дробно и ломко стучат каблучки, другой рукой придерживает платье на плече – бегом из зеркала, из аромата роз на глас, над Эдемом прозвучавший. Сбежала с веранды, каблучки заглохли, и белым облаком сквозь лунный свет, и тень фаты, летящая по траве в рев. Чуть не теряя подвенечное, бегом из платья в рев, где Ти-Пи средь росы: «Ух ты! Пей саспрелевую, Бенджи!» – а тот под ящиком ревет. У бегущего отца грудь одета серебряной клинообразной кирасой
– Все-таки не пошел, – сказал Шрив. – На свадьбу вы иль с похорон?
– Я не успел одеться, – сказал я.
– Дольше бы наряжался. С чего ты вдруг таким франтом? Приснилось, что сегодня воскресенье?
– Разок можно и в новом костюме – в полицию за это не заберут, я думаю.
– Полиция – ладно, а вот как отнесутся правоверные студенты? Или ты и на лекции не снизойдешь явиться?
– Пойду сперва поем.
Крыльцо уже очистилось. Я шагнул с порога и снова обрел свою тень. Сошел по ступенькам, тень чуть позади. Половину бьют. Звон прозвучал и замер.
Дьякона не оказалось и на почте. Я наклеил марки на конверты, отцовский отправил, а тот, что с запиской Шриву, сунул во внутренний карман. Затем припомнил, где я видел Дьякона в последний раз. В День памяти павших13 это было, он шагал в процессии, одетый в форму ветерана Гражданской войны. Стоит лишь постоять на перекрестке и дождаться процессии, безразлично какой, и непременно увидишь в ней Дьякона. А перед тем маршировали в день рождения Колумба, что ли, или Гарибальди. Дьякон шел с уборщиками улиц, нес двухдюймовый итальянский флажочек среди совков и метел, был в цилиндре и курил сигару. Но в последний парад на нем была армейская форма северян, потому что Шрив тогда сказал:
– Взгляни-ка. Видал, до чего довели твои деды бедного старого негра.
– Вот именно, – ответил я. – Благодаря им он теперь может ежедневно дефилировать. Если б не они, трудиться бы ему, как нам, грешным.
Нигде его что-то не видно. Но негра, даже работящего, попробуй поймай, когда он тебе нужен, – что уж говорить об этом сливкоснимателе. Подошел трамвай. Я сел, поехал в город, зашел в ресторан Паркера, заказал завтрак повкусней. За столиком услышал, как пробило девять. Но от времени за час какой-то не отделаешься – ведь тысячелетия вживался человек в его монотонную поступь.
Позавтракав, я купил сигару. Спросил у девушки самую лучшую, взял за полдоллара, зажег ее, вышел на улицу. Постоял, втянул дым раза два и пошел к перекрестку с сигарой в руке. Прошел мимо витрины часовщика, но вовремя отвернулся. На углу на меня насели два чистильщика, с обоих флангов, крикливые и черные, как два дрозда. Я одному отдал сигару, другому дал пятицентовую монетку. Отвязались. Малый, которому досталась сигара, тут же стал ее сбывать сопернику за те пять центов.
Над улицей в солнечном небе – часы, и я подумал, что вот решишь разделаться с привычкой, а мышцы сами норовят опять за старое, словно бы невзначай. Шея напряглась уже, чтоб голову к часам, но тут я услышал свои часы в кармашке и вытеснил их тиканьем все остальное. Повернулся и пошел назад к витрине. За ней часовщик сидит, делом занят. На макушке – плешь. В глазу лупа – ввинченной в лицо металлической трубкой. Я вошел.