Марсель Пруст - Содом и Гоморра
Эта история кончилась плохо и для принца Германтского. Принца попросили уйти, чтобы его не увидел де Шарлю, и эта неудача привела его в бешенство, тем более что он никак не мог понять, кто ему напортил, и он умолил Мореля, так и не назвавшись, прийти к нему на свидание в маленькую виллу, которую он снял и в которой, несмотря на то что собирался пробыть там совсем недолго, одержимый манией, которую мы уже наблюдали у маркизы де Вильпаризи, всюду расставил для создания домашнего уюта разные семейные реликвии. И вот на другой день, поминутно оглядываясь, Морель, трепеща от одной мысли, что де Шарлю следует за ним по пятам, но так и не заметив ничего подозрительного, вошел в виллу. Слуга провел его в гостиную и сказал, что сейчас доложит своему господину (хозяин, из боязни вызвать подозрение, велел слуге не говорить гостю, что он принц Германтский). Оставшись один, Морель хотел было посмотреть на себя в зеркало, хорошо ли взбит у него кок, и тут ему показалось, что он дошел до галлюцинации. Стоявшие на каминной полочке знакомые скрипачу фотографии принцессы Германтской, маркизы де Вильпаризи, герцогини Люксембургской, которые он видел у де Шарлю, превратили его в соляной столп. Поодаль стояла карточка самого де Шарлю. Барон, казалось, сосредоточил на Мореле пристальный, странный взгляд. Выйдя из оцепенения, обезумевший от страха Морель, уже не сомневаясь, что это западня, куда де Шарлю заманил его, чтобы испытать его верность, сполз на четвереньках с лестнички виллы и опрометью пустился бежать по дороге, так что, когда принц Германтский (заставивший прождать своего случайного знакомого, сколько полагалось, время от времени спрашивавший себя, соблюдены ли все предосторожности и достаточно ли надежен этот субъект) вошел в гостиную, там никого не было. Напрасно он, захватив револьвер, вдвоем со слугой, боясь грабежа, излазил весь маленький домик, все дальние углы сада, погреб — гость, в присутствии которого он был уверен, как в воду канул. В течение следующей недели он встречал его не раз. И всякий раз Морель, этот опасный тип, улепетывал, словно для него принц был еще опаснее. Упорный в своих подозрениях, Морель так и не смог от них отделаться; он и в Париже при одном виде принца Германтского пускался наутек. Так от де Шарлю была отведена угроза измены, приводившая его в отчаяние, так судьба за него отомстила, хотя он на это не рассчитывал, а главное, не знал, каким образом.
Но вот воспоминания о том, что мне об этом рассказали, сменяются другими, потому что поезд ползет, как черепаха, все дальше и на следующих станциях выгружает одних пассажиров и забирает других.
В Гратвасте иногда входил Пьер де Виногре, граф де Креси (его называли только граф де Креси), потому что в Гратвасте жила его сестра и у нее проводил вторую половину дня этот хотя и оскудевший, но отличавшийся редкостным душевным благородством дворянин, с которым и познакомился у Говожо, хотя он был с ними не очень дружен. Он влачил такое жалкое, почти нищенское существование, с такой радостью отзывался на предложение выкурить сигару или «выпить рюмочку», что у меня вошло в привычку, когда я не мог встречаться с Альбертиной, приглашать его в Бальбек. Очень остроумный, наделенный блестящим даром речи, совершенно седой, с прелестными голубыми глазами, он неохотно и крайне сдержанно говорил о роскоши барской жизни, какую он, по всей вероятности, когда-то вел, а равно и о родословных. Когда я спросил его, что выгравировано на его перстне, он ответил со скромной улыбкой: «Гроздь еще не созревшего винограда». И добавил с дегустаторским смаком: «Наш герб — гроздь несозревшего винограда — имеет символическое значение: ведь моя фамилия — Виногре; стебель и листья — зеленые». Но все же я думаю, что, если б я угостил его в Бальбеке только кислым вином, он бы огорчился. Он любил самые дорогие вина, — безусловно, оттого, что он терпел лишения, оттого, что он ясно сознавал всю свою обездоленность, оттого, что такой у него был вкус, а быть может, из-за своего пристрастия к вину. И когда я приглашал его поужинать в Бальбек, он выбирал меню со знанием дела, ел слишком много, а главное — слишком много пил, приказывая подавать одни вина, а другие — подержать во льду. Перед ужином и после ужина он называл год и номер портвейна или коньяка так же, как он назвал бы год учреждения маркизата, кроме него, мало кому известного.
Любимец Эме, я приводил его в восторг, когда устраивал изысканные эти ужины, и он кричал официантам: «Скорей накрывайте двадцать пятый столик!» — но только он говорил не «накрывайте», а «накройте мне», как будто заказывал столик для себя. Метрдотель изъясняется не совсем так, как изъясняются старшие официанты, просто официанты, посыльные и т. д., а потому после того, как я спрашивал счет, он говорил подававшему нам официанту, усмиряюще помахивая рукой, точно укрощая лошадь, которая вот-вот закусит удила: «Не лезьте нахально (со счетом), легче, как можно легче». Когда же официант направлялся с бумажкой в руке к нашему столику, Эме, боясь, что тот слишком точно выполнит его распоряжение, кричал вдогонку: «Погодите! Я сам подсчитаю». Когда же я просил его не беспокоиться, он возражал: «У меня такой принцип, — грубо выражаясь, не обжуливать посетителей». А директор, обратив внимание, что на моем госте всегда один и тот же скромный поношенный костюм (хотя только он один и мог бы, если бы это было ему по средствам, одеваться с таким шиком, как бальзаковский щеголь), ограничивался тем, что только ради меня издали осматривал, все ли в порядке и не надо ли что-нибудь подложить под ножку столика, чтобы он не шатался. Ограничивался он этим не потому, чтобы не мог сам приняться за дело, — ведь начал он с того, что мыл в ресторанах посуду. Только исключительные обстоятельства вынудили его однажды разрезать индеек. Меня тогда не было в ресторане, но мне рассказывали, что проделывал он это с величием жреца, в окружении находившихся на почтительном расстоянии от стойки официантов, которым хотелось не столько поучиться у него, сколько быть у него на виду, и лица которых расплывались в восторженной, счастливой улыбке. Как ни старались они, чтобы на них обратил внимание жрец (медленно вонзавший нож в жертвы и не отрывавший взгляда от своего священнодействия, словно оно должно было что-то открыть ему в будущем), но он их не видел. Жрец не заметил даже, что меня в ресторане нет. Узнав об этом после, он пришел в отчаяние. «Вы в самом деле не видели, как я разрезал индеек?» Я ответил, что так как я еще не видел Рим, Венецию, Сиену, Прадо379, Дрезденскую галерею, Индию, Сару в «Федре», то мне остается только покориться судьбе, и теперь я прибавлю к этому списку его искусство разрезания индеек. До него, видимо, дошло только сравнение с драматическим искусством (с игрой Сары в «Федре»), так как он слышал от меня, что в торжественных спектаклях Коклен-старший380 всегда соглашался сыграть маленькую роль, кого-нибудь, кто произносит всего одно слово, а то и вовсе лицо «без речей». «Все равно мне за вас обидно. Когда-то еще мне придется разрезать! Надо ждать какого-нибудь события, ну, например, войны». (В самом деле, для этого пришлось ждать перемирия.) С этого дня календарь изменился, счет теперь велся так: «Это было на другой день после того, как я сам разрезал индеек», «Это было как раз через неделю после того, как директор сам разрезал индеек». Таким образом, это анатомирование послужило, подобно рождеству Христову или Хиджре381, отправной точкой для календаря, разнившегося от всех остальных, но не получившего такого широкого распространения и так долго не просуществовавшего.
Самым большим горем графа де Креси было то, что он уже не мог завести лошадей, не мог позволить себе дорогих яств и вынужден был знаться с людьми, которые полагали, что Говожо и Германты — это одно и то же. Когда он убедился, что мне известно, что Легранден, который требовал теперь, чтобы его величали Легран де Мезеглиз, не имел на такой титул никакого права, то это ему, возбужденному еще и от вина, доставило бурную радость. Его сестра говорила мне с видом человека, отвечающего за свои слова: «Для моего брата это такое счастье — побеседовать с вами!» Он и в самом деле ожил после того, как ему удалось найти человека, отличавшего заурядность Говожо от величия Германтов, человека, для которого существовал мир общественных отношений. Так, после того как на земном шаре были бы сожжены все книгохранилища и установилось бы господство совершенно невежественной расы, какой-нибудь старый латинист вновь ощутил бы под ногами почву и ему захотелось бы жить, если б он услышал, что кто-то приводит стих Горация. И когда он при выходе из вагона спрашивал меня: «А когда же мы с вами отведем душу?» — то в эту минуту в нем говорила не только алчность паразита, не только гурманство эрудита, но и то, что бальбекские пирушки являлись для него поводом для того, чтобы поговорить на близкие ему темы, на такие темы, на которые ему было не с кем больше побеседовать, — эти пирушки были для него тем же, чем для библиофилов являются необыкновенно вкусные ужины, на которые по определенным числам собирается в клубе их общество. Никогда не хваставшийся своей родовитостью, граф де Креси утаил от меня, что он очень знатного рода, который представляет собой прижившуюся во Франции подлинную ветвь английского рода, носящего титул де Креси. Узнав, что он настоящий Креси, я сообщил ему, что племянница герцогини Германтской вышла замуж за американца Чарльза Креси, но добавил, что, насколько я понимаю, он не имеет к нему никакого отношения. «Никакого, — подтвердил он. — Не более — хотя мой род не так уж славен, — чем тьма американцев: все эти Монгомери, Берри, Чаудосы или Капелы — к роду Пемброка, Букингема, Эссекса или герцога Беррийского». Мне иногда хотелось позабавить его рассказом о моем знакомстве с г-жой Сван, которая когда-то была известна как кокотка Одетта де Креси; но, хотя герцога Алансонского ничуть не коробило, когда с ним заговаривали об Эмильене д'Алансон, я чувствовал, что еще недостаточно близок с графом де Креси и пока еще не могу позволить себе с ним такого рода шутку. «Он очень знатного рода, — однажды сказал мне о нем де Монсюрван. — Он ведет свое происхождение от Сэйлоров». К этому де Монсюрван прибавил, что на его старинном замке под Энкарвилем, замке ныне полуразрушенном, потому что хотя де Креси — из очень богатой семьи, но до такой степени обнищал, что уже не в состоянии восстановить его, до сих пор можно разобрать древний девиз его рода. Я нашел, что этот девиз прекрасен, к какому бы времени его ни отнести: ко временам ненасытных хищников, свивших себе там гнездо и вылетавших оттуда за добычей, или же к сегодняшнему дню, ко временам упадка, к ожиданию близкой смерти в этом высокогорном одичалом убежище. В имени Сэйлор заключена, таким образом, игра слов.382