Карел Чапек - Чапек. Собрание сочинений в семи томах. Том 3. Романы
— Вы себе не представляете, Итка, — говорил он, резким движением головы откидывая свою шевелюру, — какой это для меня тяжелый выбор! Что предпочли бы вы?
Мне было все едино. Честно говоря, для меня и поэзия и музыка были только предметами, которым мы, девочки, обязаны учиться, чтобы стать образованными, но, может, именно поэтому и то и другое мне ужасно импонировало.
— Послушайте, Бэда, — возразила я с серьезностью, на которую человек способен только в шестнадцать лет, — а почему вам непременно надо от чего-то отказываться? Например… например, вы могли бы сами сочинять оперы и либретто к ним… как Рихард Вагнер. — (Я немало гордилась тогда, что мне это известно.) Бэда зарделся от радости и впервые в жизни взял меня под руку, — возможно, он отважился на это еще и потому, что мы были в дальнем конце аллеи (прежде мы никогда не заходили так далеко) и чувствовали себя почти в пустыне.
— Итка, — бормотал он, тронутый и восхищенный, — ни одна женщина на свете не понимала меня так глубоко, как вы.
А потом как-то само собой получилось, что он взял меня за локти и попытался поцеловать, но он очень волновался, и поцелуй пришелся куда-то в нос. Но это пустяки! Я была просто вне себя от гордости — и потому, что понимаю такую душу, как Бэда, и потому, что меня поцеловали впервые в жизни. Что это было — внезапное сознание взрослости или торжество, — затрудняюсь определить. Потом я вспомнила, как он сказал, что ни одна женщина не понимала его «так глубоко», и начала разыгрывать сцену ревности, которой, собственно говоря, не испытывала. Я вырвала у него свою руку и упрямо пошла по другой стороне аллеи в молчании, которое должно было выглядеть загадочно.
Бэда был ошеломлен и просто убит горем.
— Итка, — спрашивал он дрожащим голосом, — что с вами?
Я неумолимо смотрела прямо перед собой, полагая, что в сумраке выгляжу трагически бледной.
— Бэда, — произнесла я тихо, — значит, вас уже любила другая женщина?
Вымолвив это, я чуть не провалилась сквозь землю от стыда, щеки мои запылали. Боже, и я могла сболтнуть такое! Ведь это звучало как признание в любви, а мне… так хотелось… ни в чем не признаваться, пока он сам не станет… умолять меня об этом. Впервые в жизни я назвала себя женщиной, и было в этом что-то странное и упоительное.
Бэда, кажется, не заметил моего замешательства, он опустил голову и провел рукой по волосам.
— Да, — сказал он глухо, — любила.
— Как ее звали?
— Шимонка, — пробормотал он, поколебавшись.
«Разве есть такое имя — Шимонка?» — думала я про себя, но имя показалось мне красивым, красивее, чем Итка.
— Вы любили ее… очень?
— Назовите это… страстью, — отвечал он, махнув рукой. — Итка, вы еще дитя… вам этого не понять…
— Я не дитя, — выпалила я, оскорбившись, и попыталась изобразить ревность к чему-то, что именуется «страсть». Думаю, что мне это не удалось, хотя я изо всех сил морщила лоб.
— Вы можете простить мне это? — смиренно пробормотал Бэда.
Я молча сжала его руку. Глупый, ведь это же бесподобно, что ты уже такой взрослый! Если бы знали наши девочки — они были бы потрясены! Итка, правда? А какая была эта Шимонка? Ей было двадцать лет, сказала бы я им, и она была прекрасна, как Мадонна Торричелли. То есть нет, Боттичелли; Торричелли — это какие-то трубки. Загадочная такая, бледная красота. В те времена была в моде всякая загадочность, болезненность и тому подобные вещи; нынешние девочки не такие — крепенькие и прозаические, как репка в огороде, — и меня как мать это вполне устраивает.
С того памятного вечера началась наша великая и безграничная любовь. Мы гуляли вместе по аллее вдоль реки, и наши души, как говорится, сливались, особенно после того, как наступали сумерки. А потом мне приходилось бежать сломя голову, чтобы вовремя поспеть домой, и врать, где я так долго бродила, — это было захватывающе! Я была влюблена в Бэду по уши, но любопытно, что мне было неприятно, когда он пытался взять меня за руку или под руку, а то и поцеловать украдкой. Мне казалось, что у него холодные и слишком большие руки, и, когда у него румянцем полыхали щеки и от волнения трясся подбородок, я чувствовала себя мучительно и глупо. Боже ты мой, ужасалась я, подавляя хихиканье; или в этом было сочувствие к нему, мучительное и нервозное? Не знаю толком. Боже ты мой, сейчас он снова меня поцелует — и что ему в этом? Лишь намного позднее я поняла, что людям в этом, но тогда я всячески старалась отвернуться. Все кончалось тем, что Бэда неловко клевал меня холодным носом куда-то в ухо, и мне хотелось поскорее вытереть лицо, когда это, слава богу, было позади.
— Вы так холодны, — мямлил Бэда укоризненно, и я, бывало, ужасно терзалась оттого, что я такая холодная (Шимонка, конечно, была не такая), но в то же время видела в этом необыкновенно романтическую черту, которую и стремилась выставить как можно выгоднее, особенно перед девочками. Еще долго потом я верила, что я натура холодная и неприступная. Бог весть, почему в юности мы столько носимся со своими личными качествами — особенно с теми, которые сами себе приписываем?
И все же это была великая любовь. Я была счастлива и горда, что у меня уже есть свой мальчик, что он на целую голову выше меня, что он артист и поэт, что у него такие роскошные волосы и он разговаривает со мной так серьезно и так красиво. Я чувствовала себя очень счастливой, когда шла рядом с ним, а он говорил о музыке, о своих планах и о самом себе. Он любил делиться мыслями о том, что он называл уделом артиста; он, наверное, ужасно страдал от своего окружения, которое угнетало его, и от школьных занятий, которые, как он выражался, душили его художественную свободу и творчество. В этом смысле я думала, что полностью разделяю его взгляды, по крайней мере в том, что касалось школы и непонимания со стороны окружающих; мне тоже куда приятнее было бы бегать вместе с ним по цветущим лугам, свободной, как птица, и не бояться маменьки и экзаменов.
— Вы меня так понимаете, Итка! — восхищенно вздыхал Бэда.
О себе я не могла рассказать ему ничего особенного, поэтому, затаив дыхание, слушала, как он говорит о своей душевной борьбе и творческих муках.
— Вы меня так вдохновляете! — признавался он иногда, и я была несказанно счастлива. Порой Бэда туманными намеками давал понять, что до того, как он встретил меня, он вел ужасную, распутную жизнь.
— Понимаете, Итка, я необычайно страстная натура, — бормотал он, сжимая кулаки. — Все артисты чудовищно чутки и чувственны.
Я думала тогда, что страстность — это когда у человека вдруг начинают краснеть уши и дрожат руки, в остальном Бэда со своими овечьими кудряшками и неумелыми руками напоминал мне скорее херувима. Не знаю, откуда это в девчонках берется, но только в моей любви к нему было что-то материнское — какая-то потребность успокаивать и ободрять его и восхищаться его гениальностью, чтобы доставить ему радость. Перед подружками я, конечно, хвасталась, что Бэда страстный, что ради меня он бросил распутную жизнь и от этого безумно страдает, — чего только не говорят между собой девчонки. И читала им стихи, которые он посвятил мне. Одно стихотворение совсем недавно попалось мне в руки. Оно начиналось словами: «Опять один, один под небом хмурым…» Мой муж нашел, что в этом что-то есть, а дочка рассмеялась, — вот, мол, мировая скорбь курам на смех. Кажется, я сожгла эти стихи — мне было стыдно, что такая критика причинила мне боль.
Больше всего Бэду мучило, что он не может мне сыграть на рояле — что-нибудь из Шопена, которого он обожал (я также, как я восторженно его уверяла), или свое собственное сочинение, о котором он говорил много, но несколько туманно, называлось оно «Ариэль». Рассказывая об этой пьесе, он только что не рвал на себе волосы; не зная его музыки, я не знаю и его самого, говорил он, а как бы его вдохновило, если бы он мог играть в моем присутствии! Что касается меня, то я серьезной музыки почти боялась, но я представляла себе, как Бэда встряхивает своей золотой шевелюрой, и этого мне было достаточно. Мы ужасно страдали из-за неразрешимости проблемы, пока однажды мне не стало так его жалко, что я храбро сказала:
— Бэда, я к вам приду, ведь не убьют же меня наши…
Он покраснел от смущения и, заикаясь, сказал, что это никак невозможно: он живет с тетушкой — что подумает тетушка! Но потом он снова и снова возвращался к этой теме — вот если б, хоть раз в жизни, доказать мне, что он артист…
Как-то наши уехали на несколько дней, и у меня созрел план.
— Бэда, — сказала я, — завтра вечером приходите ко мне играть своего «Ариэля», наши уехали.
Я ждала, что он обрадуется бог знает как — но он покраснел и, заикаясь, стал говорить, что это все-таки невозможно; что скажут люди… и вообще… До чего ж, говорю я себе, нынче все проще — приходишь домой, а со стула поднимается некто долговязый, только что люстру головой не сбивает. «Мамуля, это Гонза», — просто говорит дочь. И я подаю юноше руку и не знаю, как к нему обращаться. За двадцать лет многое переменилось.