Николай Гарин-Михайловский - Детство Тёмы (сборник)
О, недаром Наташа любит так весну.
Осень на юге, весна на севере.
Могучая, стремительная в своем волшебном порыве. Так понятен он: радость жизни сильнее переживаешь, вырвавшийся из оков. И чем тяжелее были эти оковы, тем сильнее порыв этой радости.
Утро. Я растворяю окно: тепло, совсем тепло.
Легкий туман быстро тает в нежных лучах солнца. Как паутиной уже окутано дерево молодой листвой. Звонкий гул несется – как радостный крик весны. Но где же, где в этой радости жизни Наташа?
И я жадно ищу ее глазами среди идущих по улице.
Иди же, Наташа! И я не стану больше терять мгновений для вечности. Вечность слишком тяжелый молот: он дробит мгновения, а в них ты, Наташа, в этих чудных, так быстро проносящихся мгновениях.
Нет Наташи!
Две недели уже прошло, и я угрюмо стою и жду напряженно: каждый час, каждую минуту, каждую секунду. Не придет? Неужели никогда не придет? Звонок! Она?!
Она опять передо мною.
И никогда она не была такою ослепительно прекрасной. Серое платье, черная ленточка на шее. И бархат ленточки спорит с бархатом глаз.
Она протягивала мне розу: яркую, красную розу, как румянец свежего нежного лица моей Наташи. Я так ждал ее…
Восторг захватил мое дыхание, затуманил глаза… Броситься, обнять ее… начать целовать… Но боже мой, что ж я делаю?! Я вырвал из ее рук розу и выбросил ее за окно. И нерешительно протянувшаяся рука ее опустилась, глаза ее смотрели в пол, она молчала, точно собираясь с силами. И так стояли мы друг перед другом, я – в ожидании своего приговора. И, как первый погребальный тихий звон, надо мной, уже мертвым, раздается ее голос:
– Ну, нет так нет: будем друзьями…
Но я ничего не слышу: я мертвый, мертвый и со всей силой смерти только одно это и сознаю. Нет еще: я сознаю, что я люблю ее, о, как безумно люблю!
Ушла?! Сперва плакала… выплакала все свои слезы и ушла.
Но догнать же, закричать, умолять, рассказать наконец все, сказать, что люблю, безумно люблю и только теперь понимаю это.
Нет голоса, нет слов, я стою без движения, с чем-то больным там внутри, умирающим, мертвым.
XIIЯ не знаю, сколько времени я пробыл в таком состоянии. Как будто я много шел, нес тяжелую ношу и невыразимо устал.
Спать! И я спал часов двадцать… Мгновениями просыпался, и что-то черное опять и сразу охватывало меня, и опять я спал, и спал тяжело без снов.
Было светло, когда я опять открыл глаза.
В то окно я выбросил розу. Я открыл окно и искал глазами эту розу, но она упала на улицу и разве может сохраниться там, где прошли тысячи? Конечно, нет, это невозможно, но где же роза? Вот она на крыше подъезда, такая же красная, вся в веселых лучах солнца, в блесках росы – сверкающая, свежая!
Эту розу я достал, чтобы отнести ее к Наташе.
XIIIАх, как долго я несу эту бедную, теперь уже темную, засохшую розу.
Третья ночь, как я брожу здесь на островах в тени деревьев, в воспоминаниях о ней, сам тень в этой белой ночи.
Мои ноги дрожат, меня тошнит, кровь прилила к больной голове, а кругом тишина ночи, неподвижная вода и зелень, и все как сон в этой белой ночи, сон наяву. И так светло, что можно читать, и ярче выступают исписанные страницы пережитого, и, пригнувшись, одиноко я читаю их.
Да, легко сказать себе: это пустяки, это ничтожно, а это велико и мудро. Жизнь сорвет наживу, и удочки мудрого останутся пустыми, а нажива пустяка приманит жертву. Ну что ж, и пусть… Пусть это будет ничтожно, как сама жизнь: моя, других…
Я, кажется, немного заснул… или сознание отлетело и возвратилось так же быстро, как быстро скользнула и скрылась в вечность эта короткая белая ночь.
Сон или наяву это было?
Мы опять были с ней вместе, как прежде, и я радостно говорил ей:
– Так, значит, все как было… Зачем же я выбросил эту розу?
А она все твердила:
– Но ведь ты любишь… любишь?
И я еще слышу ее голос.
Ах, какой сильный аромат деревьев в этой влаге утра. Роса, и в первых лучах сверкают ее капли на изумрудной зелени, и нежно и звонко пробуют голоса свои птицы.
Так тихо, спокойно.
Конечно, люблю.
XIVЭто я стою у квартиры Наташи и звоню?
И я радостно отвечаю себе: да, да, я! Как и тот, другой? Да, да. Я едва слышу смущенную горничную:
– Пожалуйте в кабинет: барыня сейчас выйдет.
В кабинет?! Отчего опять так быстро меняется мое настроение? Как бьется сердце! Этот аромат цветов. Тот букет. Она всегда любила цветы. Она вся в этом кабинете, и все прошлое в нем. Прошлое?!
Я вижу в зеркале мое лицо. Зеркало не узнало меня. Я сам не узнал бы в нем больше себя, – когда-то властного и сильного победителя ее, ее мыслей, чувств, желаний, всего этого кабинета, для меня приготовленного, этого зеркала, которое теперь так холодно говорит мне «чужой». Чужой?! Мужские шаги по коридору… надел калоши, шум отворившейся двери. Шум этих кожаных калош там уже на каменной площадке лестницы. И несколько раз машинально, как удары молота, я повторяю: «Ушел, ушел», пока освещается предо мною вся мучительная истина.
Теперь и я могу уйти. Нет! Хотя раз я сяду за этот для меня приготовленный стол и что-нибудь напишу. Но я не могу писать. И надо скорее уходить, если я не хочу потерять сознание. И я осторожно, на носках, чтобы не скрипнул пол, торопливо прохожу в переднюю, на площадку и через две ступеньки спускаюсь по лестнице.
КЛОТИЛЬДА
IЯ только что кончил тогда и молоденьким саперным офицером уехал в армию.
Это было в последнюю турецкую кампанию.
На мою долю выпал Бургас, где в то время шли энергичные работы по устройству порта, так как эвакуация большей части армии обратно в Россию должна была и была произведена из Бургаса.
Ежедневно являлись новые и новые части войск, некоторое время стояли в ожидании очереди, затем грузились на пароход Добровольного флота и уезжали в Россию.
Эти же пароходы привозили новых на смену старым для предстоящей оккупации Болгарии.
И таким образом Бургас являлся очень оживленным местом с вечным приливом и отливом.
Как в центральный пункт, в Бургас съехались все, кто искал легкой наживы.
Магазины, рестораны процветали.
Процветал кафешантан, устроенный в каком-то наскоро сколоченном, громадном деревянном сарае.
Первое посещение этого кабака произвело на меня самое удручающее впечатление.
За множеством маленьких столиков в тусклом освещении керосина в воздухе, до тумана пропитанном напитками, испарениями всех этих грязных тел, – всех этих пришедших с Родопских гор, из-под Шипки, из таких мест, где и баню и негде и некогда было устраивать, сидели люди грязные, но счастливые тем, что, живые и здоровые, они опять возвращаются домой, – возвращаются одни с наградами, другие с деньгами, может быть, не всегда правильно нажитыми.
Последняя копейка ставилась так же ребром, как и первая… Как в начале кампании копейка эта шла без счета, потому что много их было впереди и не виделось конца этому, так теперь спускалось последнее, потому что всегда неожиданный в таких случаях конец создавал тяжелое положение, которому не могли помочь оставшиеся крохи. Для многих в перспективе был запас, а следовательно, и прекращение жалования и необходимость искания чего-нибудь, чтобы существовать.
Такие пили мрачно, изверившись, зная всему настоящую его цену, но пили.
Пили до потери сознания, ухаживали за певицами до потери всякого стыда.
Было цинично, грубо и отвратительно.
Какой-нибудь армейский офицер, уже пьяный, гремит саблей и кричит: «Человек, garçon[29]» – с таким видом и таким голосом, что глупо и стыдно за него становится, а он только самодовольно оглядывается: вот я, дескать, какой молодец. А если слуга не спешит на его зов, то он громче стучит, так что заглушает пение, а иногда дело доходит и до побоев провинившейся прислуги.
Меня в этот кабак затащило мое начальство – еще молодой, лет тридцати, военный инженер И. Н. Бортов.
Побывав, я решил не ходить туда больше.
Да и обстоятельства складывались благоприятно для этого.
В ведение Бортова входили как бургасские работы, так и работы в бухте, которая называлась Чингелес-Искелессе.
Эта бухта была на другой стороне обширного Бургасского залива, по прямому направлению водой верстах в семи от города. Вот в эту бухту я и был назначен на пристанские и шоссейные работы.
Для меня, начинающего, получить такое большое дело было очень почетно, но в то же время я боялся, что не справлюсь с ним.
На другой день, после вечера в кафешантане, я явился к Бортову за приказаниями и, между прочим, чистосердечно заявил ему, что боюсь, что не справлюсь. Бортов и сегодня сохранял тот же вид человека, которому море по колено.
Такой он и есть, несомненно, иначе не имел бы и золотой сабли, и Владимира с мечом и бантом, и такой массы орденов, которые прямо не помещались на груди у него.
Не карьерист при этом, конечно, потому что с начальством на ножах – вернее, ни во что его не ставит и, не стесняясь, ругает. Про одного здешнего важного генерала говорит: