Станислав Виткевич - Ненасытимость
Занимался бледный осенний рассвет. Сперва было сумрачно. Потом слоящиеся облака на востоке зарозовели понизу — медленно, но верно сквозь них проступал прелестный день. Коцмолухович верхом (на своем знаменитом Сивке, у которого, согласно приказу Вождя, в заду было буквально все) — перед штабом. Телефонная трубка в руке. Лицо спокойное, черные гляделки вперились в заслоняющие горизонт хаты близлежащих Пыховиц. Гляделки переполняла индивидуальность, распираемая собственной чрезмерностью. Тишина. Вдруг какая-то черная молния вспорола привычную (ту самую, гениальную) тьму его мозгов. Наоборот — все наоборот! Никакой битвы не будет. Он принесет свою славу в жертву ради блага этих бедных солдат, этой бедной страны и бедной Европы. Так и так китайцы неизбежно затопят все. Зачем же гибнуть этим тысячам? За что? За амбиции — его и штаба? Ради того, чтоб «умереть красиво»? Страшное сомнение пронеслось в его точной, хотя и темной башке изнуренного собой титана. Он заговорил по телефону голосом уверенным и решительным, а серые тучи все больше кровоточили — длинными лохматыми полосами. Штабисты ощутили, что квартирмейстер вырывает из себя слова с какой-то болезненной мощью, прежде у него невиданной:
— Алло — командный пункт? Да. Слушать внимательно, генерал Клыкец: сражение не состоится. Оно отменяется. На всех участках вывесить флаги капитуляции. Фронт открыть. — (Внезапная мысль между фразами, не подлежащими отмене: «А может, мне просто жить неохота?» — В воображении мелькнула герань в окошке кооперативного домика на Жолибоже.) — После того как сигнал будет принят неприятелем, всем подразделениям оставить позиции и без оружия выступить на восток для братания с армией желтой коалиции. Да здравствует, — тут он заколебался, — человечество, — бессильно прошептал он себе под нос и выронил трубку, которая упала на остывшую землю со слабым, глухим стуком. Телефонист стоял как вкопанный, не смея пошевелиться. Штаб слушал, онемев. Но такова была дисциплина в том войске, что никто не пискнул ни словечка. Да и жить всем хотелось — понятно было, что положение безнадежное. А потом раздался крик: «Да здравствует!» — нестройный, рваный, будто невнятный гомон. Кровавые облака порыжели. Коцмолухович повернулся к своим верным товарищам и отсалютовал. В эту минуту он был таким же автоматом, как и его личный адъютант, Зипка Капен, — что-то в нем вдруг свернулось. К ним подскакал офицер — командирский ординарец из «легиона Коцмолухов», Храпоскшецкий — не кто иной, как второй сын бывшего «барина» генерал-квартирмейстера.
— Господин генерал, позвольте узнать, что произошло? Я говорил с Чюндзиком. Он утверждает, будто...
— Господин поручик — (на службе квартирмейстер строго придерживался субординации и не позволял себе никакой фамильярности), — мы сдаемся во имя человечества. Ненужное кровопролитие. Поезжайте с донесением в мой лейб-легион. — Настала минутная тишина. Облака уже были желтыми. Обширные лоскутья бледно-зеленого неба открылись на востоке. На холмах за штабом блеснуло утреннее солнце. Храпоскшецкий резко выдернул из кобуры большой револьвер с барабаном и выстрелил в верховного вождя. После чего, не глядя на результат выстрела, хлестнул коня и галопом помчался к позициям легиона — они были в каких-то восьмистах метрах к западу. Там уже вовсю светило солнце. Коцмолухович потрогал левое плечо. Пуля оборвала эполет в том месте, где были пришиты генеральские аксельбанты, которые теперь печально повисли на его генеральском боку, щекоча бок генеральской Сивке.
— Разжаловал меня прямо перед моим же штабом. Идиот! — засмеялся Вождь. — Ни шагу! — крикнул он верным штабистам. Все повернулись на запад. Храпоскшецкий как раз доскакал до сомкнутой линии кавалерии на равнине. Он что-то кричал. Его окружила толпа офицеров. Кто-то произнес речь — кратко. Команда... Какая? Они явственно услышали последние слова: голос генерала Сергея Карпеко: «Подобрать поводья, оружие к бою, ма-аарш!» — А потом короткое: «Марш, марш!» Лава медленно двинулась, блестя саблями на розовом, теплом «солнышке».
— Ну, господа, теперь наш черед, — спокойно сказал Вождь, закуривая папиросу. — Карьером в 13-ю дивизию. Direktion[223] — Пыховицы, литера И, карта генштаба № 167. — Он рассмеялся и пришпорил коня. Они помчались ventre-à-terre[224] в направлении первых домишек Пыховиц (туда, где на карте была буква «И» этого знаменитого отныне названия никому дотоле не известного места, где состоялся последний бой легиона Коцмолухов с 13-й дивизией, верной Вождю, как, впрочем, и вся армия). А за ними, развернув боевой порядок, гнались те. Однако нелегко преследовать двадцатерых всадников тремя полками. Группа лихих удальцов достигла деревни на двести шагов раньше, чем те.
— Взбунтовались! Огонь!! Развернуть пулеметы!! — дико кричал Коцмолухович, ни на секунду не теряя хладнокровия. Он со стороны наблюдал за собой, так называемым истериком и вракогенератором. Молодцом показал себя этот герой и верные ему автоматизированные роты 13-й резервной дивизии. В прозрачном воздухе осеннего утра грянул залп. Сорок пулеметов застрочили по солнечному отряду. Уже и тут было солнце. Вповалку падали великолепные кавалеристы, почти гвардейцы, так и не доскакав до проклятой буквы «И». Коцмолухович спокойно смотрел. Когда три полка полегло на залитую солнцем стерню (уже совсем распогодилось — тучи исчезли с неба, как занавески, которые кто-то потянул за невидимые веревочки), он приказал выслать полевые лазареты, а сам поехал дальше, к бывшей своей первой линии обороны. Ему казалось, что он отрекся от амбиций ради человечества, совершил неслыханное самопожертвование — больше, чем Наполеон под Ватерлоо. На «его» фронте была тишина. Уже выходили первые отряды «братающихся». Вождя приветствовали учтиво, но без энтузиазма, как и пристало армии автоматов в решающий момент. Коцмолухович показал, на что способен — на сей раз по-настоящему.
Они сидели перед маленькой хаткой, на бывшей первой линии траншей. Квартирмейстер странным стеклянным взглядом смотрел в черный провал окопа, вырытого в превосходном староконстантиновском черноземе. Впервые он подумал о могиле, и сердце у него сжалось от таинственной, прежде неизведанной боли. Вечность мироздания превратилась в мимолетное «Minderwertigkeitsgefühl»[225]. Дочурка и жена (может, это ради них, да еще ради пеларгоний в окошке он и выкинул этот фортель?) выросли для него в единственные на всем свете сущности, которые чего-то стоили. Ему было отвратительно присутствие Перси, а она была счастлива тем, как обернулось дело, и весело щебетала с офицерами штаба, которые скрывали под масками искусственной угрюмости распиравшую их радость от того, что им дарована жизнь. Дух понапрасну убитого Нехида на мгновение заслонил ясность погожего октябрьского предполуденного часа. — «Еще и меня за собой потянет» — подумал квартирмейстер. — Ведь он вчера хотел именно того, что я сделал сегодня. Но хотеть и мочь — разные вещи. Он сам этого сделать не мог — самое большее устроил бы какую-нибудь мелкую заварушку. У нас в Польше всегда так бывало: убить кого-то за то, что сам же сделаешь на другой день после его смерти». — Ожидали посланца китайского штаба, который должен был лично назначить встречу вождей. Квартирмейстеру было любопытно — что там, на «той стороне», куда (до сегодняшнего утра) у него и мысли не было заглянуть с миром. Китайский штаб стоял в Староконстантинове, в двадцати километрах от передовой. Гомон братания нарастал по всей линии фронта, мутя предполуденную тишину природы, которая словно присела на корточки от страха перед приближающейся зимой, украдкой греясь в дарованном тепле неспешно уходящего лета. Зима и лето почти столкнулись в тот чудесный день, соединивший в себе что-то от обоих времен года.
Недолго длились сомнения квартирмейстера. Он быстро вернул свою непреклонную волю в прежнее русло, как в то истерическое мгновение абсолютной произвольности действия, с примесью (?) теорийки («eine zugedachte Theorie») блага страны и всего человечества — и принесения высшей стратегической амбиции в жертву еще большей (кто знает?) славе и популярности, которой вдобавок можно будет еще и попользоваться, — ибо «лучше живой баран, чем дохлый лев». Позднее это объясняли индуктивным действием «психомагнетического поля», созданного присутствием миллионов китайцев, охваченных одной идеей. — (Было такое научное направление на Западе.) — Другие таинственно говорили о «ночи 25 пилюль», третьи просто свалили все на помешательство. А было так, как тут написано, и баста. Все стихли и навострили уши. На шоссе заворчал автомобиль. Через минуту к хате по ту сторону фронта подъехал великолепный красный «бриджуотер». Из него вышел невзрачный китаезистый человечек в желто-серой униформе, подпоясанный двуцветной, красно-желтой лентой. Он легко перепрыгнул черную от тени пропасть окопа, с необычайной грацией приподняв рукой длинную кривую саблю, и приблизился к группе польских офицеров. Отдал честь (весь штаб тоже), после чего обратился к квартирмейстеру. (Зип, как и прежде, пребывал в абсолютном безразличии — он один не радовался и не печалился тому, что произошло. Но ввиду таких событий — какое нам дело до психологии какого-то там говнюка? — безумец он или не безумец — не все ли равно.)