Максим Горький - Мать. Дело Артамоновых
— Неверный.
— Чем?
— Муха. На всякую дрянь садится.
Яков долго, настойчиво допрашивал старика, но тот не мог сказать ничего более ясного.
— Сам видишь, Яков Петрович, — сказал он. — Видишь ведь: человек фигуры выдумывает.
Дядя, монах, сказал почти то же.
— Пылит, — сказал он, вздохнув. — Я таких много видел, краснобаев. Путают они народ. И сами тоже в словах запутались. Скажи ему: горох, а он тебе: горы, ох… Да, да.
Было странно слышать, что этот кроткий урод говорит сердито, почти со злобой, совершенно несвойственной ему. И еще более удивляло единогласие Тихона и дяди в оценке мужа Татьяны, — старики жили несогласно, в какой-то явной, но немой вражде, почти не разговаривая, сторонясь друг друга. В этом Яков еще раз видел надоевшую ему человеческую глупость: в чем могут быть не согласны люди, которых завтра же опрокинет смерть?
Дядя Никита умирал. Якову казалось, что отец усердно помогает ему в этом, почти при каждой встрече он мял и давил монаха упреками:
— Я весь век жил в людях волом, а ты — живешь котом. Все заботятся устроить тебе потеплее, помягче и даже будто не видят, что ты горбат. Меня все считают злым, а какой я злой? Я всю жизнь…
Втягивая голову в горб, монах просил, покашливая:
— Ты — не сердись.
Чувство брезгливости к отцу, к его обнаженной, точно из мыла слепленной груди, покрытой плесенью седоватых волос, тоже мешало жить Якову, это чувство трудно было прятать, скрыть. Он изредка должен был напоминать себе:
«Отец. От него я родился».
Но это не украшало отца, не гасило брезгливость к нему, в этом было даже что-то обидное, принижающее. Отец почти ежедневно ездил в город как бы для того, чтоб наблюдать, как умирает монах. С трудом, сопя, Артамонов-старший влезал на чердак и садился у постели монаха, уставив на него воспаленные, красные глаза. Никита молчал, покашливая, глядя оловянным взглядом в потолок; руки у него стали беспокойны, он все одергивал рясу, обирал с нее что-то невидимое. Иногда он вставал, задыхаясь от кашля.
— Хрустишь? — спрашивал брат.
Никита полз к окну, хватаясь руками за плечи брата, спинку кровати, стульев; ряса висела на нем, как парус на сломанной мачте; садясь у окна, он, открыв рот, смотрел вниз, в сад и вдаль, на темную, сердитую щетину леса.
— Ну, отдохни, — говорил брат, дергая дряблую мочку уха, спускался вниз и оповещал Ольгу:
— Хрустит. Скоро уж…
Приезжал толстый монах, отец Мардарий, и убеждал отправить Никиту в монастырь, по какому-то уставу он должен умереть именно там и там же его необходимо было похоронить. Но горбун уговорил Ольгу:
— После отвезете туда, когда умру.
И жалобно, трижды попросил:
— Крышечку гроба повыше сделайте, чтоб не давила. Уж не забудьте!
Умер он за четыре дня до начала войны, а накануне смерти попросил известить монастырь:
— Пусть приедут за мной, я к их прибытию успею помереть.
Утром, в день смерти его, Яков помог отцу подняться на чердак, отец, перекрестясь, уставился в темное, испепеленное лицо с полузакрытыми глазами, с провалившимся ртом; Никита неестественно громко сказал:
— Прости меня.
— Ну, что ты? За что? — проворчал Петр Артамонов.
— За дерзость мою…
— Меня прости, — сказал старший. — Я тут, иной раз, шутил с тобой…
— Бог шутку не осудит, — шепотом уверил монах, а брат, помолчав, спросил:
— Вот, как ты теперь?.. Куда?
— Забыл я, — торопливо заговорил монах, прервав брата. — Ты, Яша, скажи Тихону, спилил бы он кленок у беседки, не пойдет кленок, нет…
Невыносимо было Якову слушать этот излишне ясный голос и смотреть на кости груди, нечеловечески поднявшиеся вверх, точно угол ящика. И вообще ничего человеческого не осталось в этой кучке неподвижных костей, покрытых черным, в руках, державших поморский, медный крест. Жалко было дядю, но все-таки думалось: зачем это установлено, чтоб старики и вообще домашние люди умирали на виду у всех?
Подождав, не скажет ли брат еще чего, отец ушел под руку с Яковом, молчаливо опустив голову. Внизу он сказал:
— Умирает.
— Да? — спросил Мирон, сидя у стола, закрыв половину тела своего огромным листом газеты; спросив, он не отвел от нее глаз, но затем бросил газету на стол и сказал в угол жене:
— Я был прав, — читай!
Его кругленькая жена подкатилась к столу, а мать, сидя у окна, испуганно спросила:
— Неужели, Мирон, неужели война?
— Вот и второй Артамонов, — громко напомнил Петр.
— Врут, конечно, — сказал Мирон жене или Якову, который тоже, наклонясь над газетой, читал тревожные телеграммы, соображая: чем все это грозит ему? Артамонов-старший, махнув рукою, пошел на двор, там солнце до того накалило булыжник, что тепло его проникало сквозь мягкие подошвы бархатных сапогов. Из окна сыпались сухенькие, поучающие слова Мирона; Яков, стоя с газетой в руках у окна, видел, как отец погрозил кому-то своим багровым кулаком.
На третий день, рано утром, приехали монахи; их было семеро, все разного роста и объема, они показались Якову неразличимыми, как новорожденные. Лишь один из них, самый высокий, тощий, с густейшей бородою и не подобающим ни монаху, ни случаю громким, веселым голосом, тот, который шел впереди всех с большим, черным крестом в руках, как будто не имел лица: был он лысый, нос его расплылся по щекам, и, кроме двух черненьких ямок между лысиной и бородой, у него на месте лица ничего не значилось. Шагая, он так медленно поднимал ноги, точно был слеп; он пел на три голоса:
— «Святый боже», — низко, почти басом;
«Святый крепкий», — выше, тенористо, а —
— «Святый бессмертный, помилуй нас!» — так пронзительно, что мальчишки, забегая вперед, с удивлением смотрели в бороду его, вместилище невидимого трехголосого рта.
Когда похороны вышли из улицы на площадь, оказалось, что она тесно забита обывателями, запасными, солдатами поручика Маврина, малочисленным начальством и духовенством в центре толпы. Хладнокровный поручик парадно, монументом стоял впереди своих солдат, его освещало солнце; конусообразные попы и дьякона стояли тоже золотыми истуканами, они таяли, плавились на солнце, сияние риз тоже падало на поручика Маврина; впереди аналоя подпрыгивал, размахивая фуражкой, толстый офицер с жестяной головою.
Трехголосый монах, покачивая черным крестом, остановился пред стеною людей и басом сказал:
— Расступитесь!
Но люди расступились не пред ним, а пред рыжей, длинной лошадью Экке, помощника исправника, — взмахивая белой перчаткой, он наехал на монаха, поставил лошадь поперек улицы и закричал упрекающе, обиженно:
— К-куда? Что вы, не видите? Назад!
Монах, подняв крест, затянул:
— Святый бо-о…
— Ур-ра! — крикнул офицер, и весь народ на площади тысячами голосов разъяренно рявкнул:
— Ур-рра-а…
А Экке, привстав на стременах, тоже кричал:
— Петр Ильич, пож-жалуйста, переулочком! В обход! Мирон Алексеевич — прошу вас! Тут — воодушевление, а вы, — как же это?
Артамонов-старший, стоя у изголовья гроба, поддерживаемый женою и Яковом, посмотрел снизу вверх на деревянное лицо Экке и угрюмо сказал монахам, которые несли гроб:
— Сворачивайте, отцы…
И, всхлипнув, добавил:
— Последний раз, видно, распоряжаюсь…
Все это показалось Якову неприличным, даже несколько смешным, но когда свернули в переулок, где жила Полина, он увидал ее быстро шагающей встречу похоронам, она шла в белом платье, под розовым зонтиком, и торопливо крестила выпуклую, туго обтянутую грудь.
«Мавриным любоваться идет», — тотчас же сообразил он и задохнулся пылью, раздражением. Монахи пошли быстрее, чернобородый стал петь тише, задумчивей, а хор певчих и совсем замолчал. За городом, против ворот бойни, стояла какая-то странная телега, накрытая черным сукном, запряженная парой пестрых лошадей, гроб поставили на телегу и начали служить панихиду, а из улицы, точно из трубы, доносился торжественный рев меди, музыка играла «Боже, царя храни», звонили колокола трех церквей и притекал пыльный, дымный рык:
— Р-р-р-а-а!
Якову казалось, что он слышит команду поручика Маврина:
— Р-но-о!
После панихиды пришлось ехать в дом тетки, долго сидеть за поминальным столом, слушая сердитую воркотню отца:
— Какой дурак распорядился поставить лошадей против бойни, а?
— Полиция, полиция, — успокаивал Митя и объяснял: — Неудобно, знаете: национальное воодушевление, а тут — похоронные дроги! Не совпадает…
Мирон, слизнув улыбку с губ своих, говорил доктору Яковлеву, который был особенно заметен в тяжелые, неприятные дни:
— Но если мы дружно навалимся брюхом, как Митька в «Князе Серебряном»… В конце концов — все на свете решается соотношением чисел…
— Техникой, — возразил доктор.