Карел Чапек - Чапек. Собрание сочинений в семи томах. Том 3. Романы
Станда глубоко вздохнул. Ему кажется, что в груди, под раненой левой рукой, с болью отвердевает что-то, уплотняется, наполняется содержанием. Это — спокойствие, примирение, мужество или еще что-то такое; и юноша негромко и глубоко вздыхает от тяжелого и радостного сознания, что он становится мужчиной. Станда с силой высморкался, вытер последние слезы и вернулся к Пепеку.
— Послушай, — заговорил невнятно Пепек, — раз ты теперь будешь в конторе… ты им, может, скажешь, пусть они сделают Суханека десятником. Дед будет на седьмом небе… все равно через год — другой он выйдет на пенсию. Что тебе стоит упомянуть, — промямлил Пепек. — Это я… ради Адама, надо же как-то почтить его память. И, кроме того, — хмуро добавил он, растерянно разминая в разбитых пальцах какие-то крошки, — я считаю: первая спасательная заслужила это!
Жизнь и творчество композитора Фолтына[131]
© Перевод Н. Беляевой
I
Окружной судья Шимек
Друг юности
Бэду Фольтэна (тогда он, конечно, подписывал свои школьные тетради «Бедржих Фолтын») я узнал, когда мне было лет шестнадцать. В шестом классе меня перевели в ту гимназию, где учился Фольтэн, и случай, который так часто изменяет судьбы молодых людей, посадил меня с Бэдой за одну парту — изрезанную и скрипучую.
Шестиклассника Фолтына я помню очень хорошо, как будто видел его вчера: долговязый подросток с нежной кожей и густыми курчавыми золотисто-каштановыми волосами, на которые он явно возлагал немалые надежды; глаза у него были бледно-голубые, близорукие, навыкате, нос длинный, подбородок резко скошен; он не знал, куда девать свои большие, вечно потные руки и вообще отличался той смущенной развинченностью, которая характерна для мальчиков в период созревания. Вид у него был такой, будто его оскорбили, а он отвечает на это молчаливым, вызывающим презрением. На первый взгляд он мне не очень понравился, кроме того, я сразу заметил, что в классе он одинок и сам высокомерно сторонится своих однокашников.
Я отнюдь не был блестящим учеником, но с мрачным ожесточением вел борьбу со школой, с науками, с учителями; невеликий ростом, косолапый и невзрачный, я был преисполнен боевого задора и решимости ни за что не поддаваться. Наверно, поэтому я вышел из школы весь в шрамах, но победителем. Фолтыну пришлось хуже: он страстно мечтал отличиться, но всегда отчаянно терялся; дома он зубрил до умопомрачения, но, когда его вызывал учитель, у него начинал трястись подбородок, и Фолтын не мог вымолвить ни слова, только в волнении глотал слюну, так что кадык на его длинной, слабой шее судорожно дергался. «Садитесь, Фолтын, — цедил учитель почти с отвращением. — Было бы лучше, если бы вы вместо своей шевелюры занялись математикой!» Уничтоженный Фолтен садился на место, глотал слюну, и его водянистые голубые глаза наполнялись слезами; при этом губы его непрестанно шевелились, словно лишь теперь он формулировал правильный ответ. Пытаясь скрыть готовые брызнуть слезы, он оскорбленно хмурился и напускал на себя надменность, давая понять, что ему в высшей степени безразличны полученный кол, учитель, математика и школа вообще. Наши наставники терпеть его не могли и мучили, как умели. Я жалел его, когда он вот так стоял около меня с трясущимся подбородком и прыгающим кадыком, и даже пробовал ему подсказывать. Сначала он, бог знает отчего, ужасно оскорбился. «Ты это брось, слышишь? — зашептал он яростно, когда латинист поставил ему тройку с минусом. Глаза Бэды были полны слез. — Мне ни от кого ничего не нужно!» Однако вскоре Бедржих привык, что я ему помогаю; он учился более добросовестно, чем я, был талантлив, честолюбив и чрезвычайно восприимчив, но у него, пожалуй, начисто отсутствовала уверенность в своих силах; я же ничего толком не знал, но отличался напористостью. В скором времени Фолтын стал вполне на меня полагаться и принимал мои услуги как должное; он смертельно оскорблялся, если я, случалось, не делал за него уроки, — при этом вид у него был такой высокомерный и несчастный, что я едва ли не извинялся за свой проступок. И продолжал ему служить.
Насколько мне известно, родом он был из бедной семьи, как и я, отец его служил в канцелярии или где-то в этом роде. Жил он у своей тетушки, старой девы из бывшей местной «знати»; на что она существовала — одному богу известно, кажется, сдавала комнату; но как можно просуществовать, сдавая квартиру бедному студенту, ума не приложу. Мне эта тетушка казалась молью, которая питается старыми шерстяными пелеринками и салопами. Своего Бедржичка — так в доме звали племянника — старуха обожала и баловала, насколько возможно при такой бедности. Бедржичка преследуют, жаловалась она, потому что он куда талантливей всех, но когда-нибудь он покажет, какой он способный, и всем будет стыдно! «А мне неинтересно, тетушка, знать, что обо мне думают, — отвечал Фрицек[132] с болезненной заносчивостью, встряхивая своей холеной гривой. — Ежели бы не папенька, я бы давно сбежал из этой дурацкой школы… Я знаю, что буду делать, все у нас просто обомлеют!»
Готовить уроки я приходил к Фрицеку. Жили они в крохотной комнатенке с кухонькой; половину комнаты занимало приятно дребезжавшее пианино — память о том времени, когда тетушка, вся в локонах (это было видно на старой фотографии), разучивала «Молитву девы» и «Вечерние колокольчики». Постепенно, как обычно у мальчишек в переходном возрасте, мы сблизились, составив удивительную парочку: он — длинный, с нежной девичьей кожей, с голубыми глазами, с пышной золотой шевелюрой, и я — коротышка, чернявый, с лохмами, торчащими в разные стороны, словом, в школе весьма потешались над нашим союзом. Однажды мы сидели у них дома, болтая о разных разностях. Смеркалось; в печке догорал огонь, и у меня прямо щемило сердце от избытка внезапно нахлынувшего безымянного чувства; Фрицек молча приглаживал волосы бледными длинными пальцами. «Подожди минутку», — шепнул он вдруг таинственно и исчез в кухне. Немного погодя он вернулся, одетый в какой-то фиолетовый шелковый сюртучок, — выступал Фрицек, будто лунатик, как бы взлетая. Молча поднял он крышку пианино, опустился на стул и начал импровизировать. Я знал, что он учится играть, но импровизация — это было для меня ново. Фрицек играл, переходя от мелодии к мелодии, откинув голову и закрыв глаза, потом вдруг наклонился к самой клавиатуре, будто переломившись, и теперь уже еле слышно касался клавиш. Мелодия крепла, и вместе с ней выпрямлялся и он, словно и его поднимало и влекло это forte; потом он вдруг ликующе, с силой ударил по клавишам и откинулся назад… И не изменил этой позы, даже когда музыка отзвучала, так и сидел — с бледными глазами, будто вперенными в иной мир, тяжело, прерывисто дыша.
Я не разбираюсь в музыке. Шарманка может пленить меня так же, как музыка сфер, но что из них лучше, об этом я судить не возьмусь. Музыкальный экстаз Фолтына меня почти испугал, мне было чего-то немножко стыдно, и в то же время — это захватывало. «Замечательно», — признался я. Фрицек очнулся, будто ото сна, провел рукой по лбу и встал.
— Прости, — извинился он, — когда это на меня находит, я просто не могу… Это сильнее меня.
— А зачем ты надел лиловый пиджак? — буркнул я.
Фрицек пожал плечами.
— Я всегда в нем играю. Иначе я не могу творить, понимаешь?
Я ничего не понимал, но все-таки не был уверен, что это не связано каким-то образом с музыкой. Фолтын подошел ко мне и протянул руку.
— Послушай, Шимек, никому ни слова. Это будет наша тайна.
— Что — «это»? — переспросил я недоуменно.
— Что я артист, — зашептал Фолтын. — Ты же знаешь, мальчишки станут смеяться, а учителя обозлятся еще больше. Они и без того видят, что мне наплевать на учение… Ты не представляешь, как это для меня унизительно долбить их слова и примеры! Я сижу в классе, а сам слышу музыку, музыку…
— И давно ты понял, что ты артист?
— Давно. Два года назад я попал на концерт… Это было потрясающе! Пианист играл так, что волосы его падали на клавиши… И тогда я понял. Постой, — шепнул он таинственно, — потрогай вот здесь, на висках! Чувствуешь?
— Что? — удивился я. Я нащупал только его волосы — густые и курчавые, как шерсть пуделя.
— У меня выпуклые виски. Это означает выдающийся музыкальный талант. Это общеизвестно, — добавил он небрежно. — Так же как и раствор пальцев. Я запросто могу взять десять клавиш. Ты не думай, я хочу быть уверен, что могу сказать новое слово в искусстве. И я уверен, Шимек, я это знаю наверняка…
Я помню все, будто это было сегодня.
В тетушкиной комнате стало темно, лишь по временам темнота озарялась вспышками, когда тлеющий уголек проваливался через решетку. Мы сидели, держась за руки, двое бедных потрясенных мальчишек; его рука была противно холодная и влажная, но в ту минуту я крепко сжимал ее, исполненный любви и восторга. «Фрицек, — шептал я. — Фрицек…»