Дэвид Лоуренс - Радуга в небе
И она шла, приближалась. Она различала сверкание копыт, синеватое переливчатое сверкание, окружавшее дыру пустоты. Как огромно это сверкание, этот синеватый накал, как молнией осеняющий сомкнутые темные их ряды. Подобны круговым молниям это сверкание копыт, этот топот мощных рядов.
И опять они подступали к ней. Теперь они ожидали ее, собравшись под дубом, сомкнувшись в страшную, слепую, победоносную когорту, неустанно ожидавшую, ожидавшую. Они ждали ее приближения. А она шла словно издалека к цепочке хилых дубов, где они собрались воедино, скучились в темную массу.
Ей надо приблизиться, а они вдруг рассыпаются, скачут вокруг, кружат, отступая, пускаются в галоп, не желая замечать, и уходят в холмы позади нее.
Теперь они сзади. И перед ней открывается возможность пути к высокой изгороди совсем близко, изгороди, за которую можно проникнуть, а там уже уютное возделанное поле и широкая дорога в упорядоченный мир людей.
Путь свободен, и можно успокоиться. И все-таки в сердце у нее страх, притаился и не отпускает.
И она внезапно колеблется, словно сотрясаемая ударами молнии. Она готова упасть, но вместо этого семенит вперед мелкими неверными шажками. Кони, как гром, несутся за ее спиной, и она дрожит, и опять эта тяжесть, тяжесть до полного уничтожения. Оглянуться она не смеет — так громыхают эти копыта. И вдруг они коварно поворачивают, обрушиваются слева от нее. Она видит, что свирепые ряды сжимаются, но пока еще не готовы напасть, страшные копыта сверкают, но пока это только угроза, и один за другим кони проносятся мимо, четко нацеленные, они горячат себя.
Кони проносятся мимо, грозно топоча, обтекая ее кольцом. И напор их ослабевает, они замедляют бег, направляясь теперь к воротам и деревьям впереди. Они волнуются, перебирают ногами и, перестроив беспокойные свои ряды, собираются в единую ударную группу, объединенную общей целью. И сейчас ополчатся на нее.
Сердце у нее падает, нет у нее больше сердца. Она знает, что не может, не смеет идти вперед. Этот крепко спаянный отряд, эта конская когорта победили. Они сейчас азартно ожидают ее, зная о своем триумфе. Сердце падает, руки и ноги плавятся, тают. Она тает, как вода. Вся мощь, вся грозная сила перешла теперь к коням. Ноги не слушаются, и она замирает на месте. Наступает решительный момент. Кони тревожатся, шевелятся. Она отводит глаза, озирается. Слева, ярдах в двухстах, по склону вниз сбегает живая изгородь. Там растет дуб. Можно вскарабкаться на него, по ветвям дуба обогнуть ствол и очутиться с другой стороны изгороди.
Сотрясаемая дрожью, с ватными руками и ногами, каждую секунду безумно боясь упасть, она начинает двигаться вперед, делая вид, что хочет обойти конский табун. Те изготавливаются к нападению. Дрожа, она, как в трансе, движется вперед.
И внезапно в мучительной вспышке боли она делает рывок и, ухватившись за корявые сучья, карабкается на дерево. Тело у нее как ватное, но руки ее крепки, как сталь. И она знает о своей силе. Она борется до последнего и с величайшим усилием повисает наконец на ветке. Она понимает, что кони видят ее. Ей удается подтянуться на ветку. Кони теперь слегка рассредоточиваются и беспокойно пытаются понять, что происходит. Она медленно переползает вокруг ствола. И в ту минуту, когда кони, собравшись, галопом устремляются к ней, она, как куча, падает на землю, оказываясь по другую сторону изгороди.
Несколько секунд она не может пошевелиться. Потом через проделанный кроликами у основания изгороди лаз она видит мелькание копыт — кони проносятся мимо совсем близко от нее. Это невыносимо. Она поднимается и быстро по диагонали пересекает поле. Кони мчатся галопом с другой стороны изгороди до угла, где застопориваются, застревают. Она чувствует их смятение, спеша через голое поле. Теперь они вызывают даже жалость. А ее гонит вперед одно только упорство, пока, вся дрожа, она не вскарабкивается на ограду возле куста боярышника, накренившегося под поросшей травой дорожной обочиной. Теперь, когда цель достигнута, силы оставляют ее и она так и остается сидеть на ограде, прислонившись спиной к кусту, недвижимая.
И когда она, измученная, сидит так, время с его изменчивостью начинает течь потоком, оставляя ее, а она покоится, как утопленница на дне потока, бесчувственная и не способная измениться, в то время как все крутом бурлит и катится волнами, течет своим переменчивым чередом, оставляя ее одну, как камень на дне потока, косную, неподвижную, канувшую вниз, к сути и первопричине всех перемен.
Она полулежала так долго, прислонясь спиной к стволу боярышника, в последнем своем одиночестве. Мимо, тяжело ступая по мокрой глине, шла компания шахтеров; голоса их громко разносились окрест, плечи ссутулены, фигуры призрачно размыты дождем. Большинство из них ее не заметили. Когда они совсем поравнялись с ней, она лениво приоткрыла глаза. Один из шахтеров ее увидел. Он поглядел на нее, и белки его глаз изумленно сверкнули на черном его лице. Он замедлил шаг, словно желал ей что-то сказать, испуганно, озабоченно. Как боялась она, что он к ней обратится, начнет расспрашивать!
Соскользнув с ограды, она рассеянно побрела по тропинке — рассеянная, отсутствующая. Как далеко до дома! Ей казалось, что она вечно должна так брести, брести до конца своих дней, усталая, такая усталая. Шаг за шагом, шаг за шагом, под дождем, вдоль мокрой дороги между изгородей. Шаг за шагом, еще шаг, и еще… От монотонности этого движения ее затошнило, сильно, до холодного пота. Какая глубокая, какая холодная тошнота! И это тоже загораживает дно, не дает ей кануть к первопричине. Но, похоже, сегодня ей суждено отыскать первопричину всех вещей, да, первопричину. Во всяком случае, путь этот ведет туда, на дно, к последнему покою, и ей ничто не грозит, ничто на свете, если она будет брести вот так, вечно брести, зная, что вот она, глубинная суть, и нет ничего глубже. Глубже нет ничего, это правда, и значит, можно двигаться уверенно и не суетиться.
Наконец она добралась до дома. Подъем на бельдоверский холм дался ей нелегко. Зачем карабкаться наверх, на холм? Зачем вообще лезть вверх? Разве не проще остаться внизу? Зачем насиловать себя, поднимаясь по склону? Насиловать себя, поднимаясь все выше и выше, когда уже достигла главного — подножья холма? О, как тяжко, тяжко, какая немыслимая, изматывающая усталость навалилась! И вечно эта тяжесть, всюду, всюду эта тяжесть! И все-таки надо добраться до вершины и очутиться дома, в постели. Ей надо лечь в постель.
Войдя в дом, она сразу поднялась наверх, и в сумерках никто и не заметил, как она промокла. Она так устала, что спуститься потом вниз уже не смогла. Она забралась в постель и лежала там, трясясь от холода, но слишком безразличная, чтобы встать или позвать кого-нибудь на помощь. Потом постепенно ей стало совсем плохо.
Две недели длилась ее тяжелая болезнь — с бредом, лихорадкой и всеми страданиями, сопровождающими тяжелые болезни. Но все это время, даже мечась в бреду, она сохраняла безжизненную, вялую твердость, уверенность в неизменности своего бытия. В каком-то смысле она продолжала оставаться камнем на дне ручья — несокрушимая и недвижимая, какие бы бури ни бушевали в ее теле. Душа ее была тиха и неизменна, она страдала, но была самой собой, собой навечно. В болезни она упорно хранила знание — глубокое, неизменное.
Она знала, а остальное было неважно. В течение всей ее болезни в ней упорно и в самых туманных и причудливых выражениях вертелся вопрос о ней и Скребенском, он точил ее, разъедал душу болью, но болью внешней, не касавшейся ее реальной сути, неуязвимой для всякой боли. Однако оставшийся ржавый осадок все жег ее изнутри, пока не искрошился в золу.
Должна ли она принадлежать ему, должна ли держаться его? Что-то толкало ее на это, но реальностью это не являлось. Неужели вечна эта мнимая боли в ее приверженности Скребенскому? Что привязывает ее к нему, хотя она к нему и не привязана? Почему так упорствует вся эта фальшь? И точит, и точит своей фальшивостью, почему не дано Урсуле очнуться, вернувшись к ясной реальности? Если б только ей очнуться, фальшивый сон ее уз со Скребенским тотчас растаял бы как дым! Но дремотный бред сковал, пригвоздил ее. Даже когда она спокойна и бодрствует, она как зачарованная.
Но нет ведь никаких чар! Какими чуждыми ей цепями она к нему прикована? Связана, как веревкой. Почему она не может перерезать эту веревку? И что она такое, эта веревка? Что?
И в бреду она все билась и билась над этим вопросом. И наконец усталость подсказала ей ответ. Ответом был ребенок. Вот что привязало ее к Скребенскому! Ребенок опутал ее сознание и все жмет, жмет, давит на нее. Вот в чем их узы — ее и Скребенского.
Но почему, почему связь эта так неизбежна? Разве не может она родить ребенка для себя одной? Разве родить — это не ее личное дело, полностью ее и только ее? При чем тут он? Почему она должна чувствовать себя связанной, страдать и корчиться в путах, какими она привязана к Скребенскому и миру таких, как он? Мир Антона: в охваченном лихорадкой мозгу возникало видение тисков, сжимавших ее тело. Если она не высвободится из этих тисков, она сойдет с ума! Тисками был Антон и мир Антона, не тот Антон, который принадлежал ей, но тот, который ей не принадлежал, находившийся под чуждым ей влиянием, влиянием этого мира и этому миру принадлежащий.