Том 2. Летучие мыши. Вальпургиева ночь. Белый доминиканец - Густав Майринк
— Как бы только война к тому времени не кончилась, — встревожился за судьбу своей карьеры ученый. — При моем фатальном невезении ничего мудреного в этом нет...
Импресарио покровительственно усмехнулся:
— Не беспокойтесь, доктор, на наш век хватит... Смею вас уверить, ни нам, ни нашим далеким потомкам не грозит до жить до той поры, когда бы французы усомнились хоть на миг
в самых бредовых небылицах, порочащих Германию. Минут тысячелетия, а французы останутся французами... Так что выше хобот, профессор, успех обеспечен...
Господи, никак, светопреставление?! Слава Богу, нет — это младший кельнер ознаменовал начало своей ночной смены бравурной прелюдией — со всего размаху грохнул на пол поднос со стаканами.
Словно проснувшись, доктор Пауперзум растерянно огляделся, богиня с обложки «На суше и на море» исчезла, а на ее месте торчал старый, неизбежный как похмелье, театральный критик; поразительно похожий на хорька, он влажным указательным пальцем катал по столу хлебные шарики, потом со зловещим видом глодал их своими прокуренными передними зубами, желчно шлифуя в уме «разносную» статью, посвященную очередной премьере, коя должна была состояться лишь на следующей неделе.
Постепенно до сознания доктора Пауперзума стало доходить, что сидит он почему-то спиной к зале — не исключено, правда, что он так и сидел с самого начала, — а перед ним на стене — огромное зеркало; в настоящий момент на него оттуда задумчиво взирала чья-то унылая физиономия, которую ученый не без колебаний вынужден был идентифицировать с самим собой. Светский щеголь тоже присутствовал там, по-прежнему уписывал заливную семгу — само собой разумеется, ножом, — но сидел он в углу залы, а не напротив, за столиком Пауперзума...
«А собственно, каким образом я оказался в кафе "Стефани"?» — задался справедливым вопросом ученый.
Ничего вразумительного он ответить не мог.
Потом мало-помалу что-то начало вырисовываться: всему виной, конечно, проклятый голод, ну а когда у тебя на глазах пожирают семгу, запивая ее вином, и не такое привидится... Мое «Я» на какой-то промежуток времени раздвоилось. Дело вполне естественное и ничего особенного тут нет; в таких случаях мы — зрители и, одновременно, актеры на сцене. А роли, которые мы играем, складываются из когда-то прочитанного, услышанного, из того, на что мы втайне... надеемся. Да, да, надежда — драматург страшный! И мы озвучиваем в воображении диалоги, которые, как нам кажется, чрезвычайно остроумны, любуемся со стороны, из зрительного зала, на свои многозначительные жесты, в общем, лицедействуем до тех пор, пока внешний мир не истончается настолько, что становится про-
зрачным, а потом, выдержав какую-то не поддающуюся точному учету паузу, снова начинает уплотняться, сгущается и застывает уже в иных, однако не менее обманчивых формах. Даже рожденные в нашем мозгу мысли мы уже не воспринимает как прежде — они как-то сами собой обрастают вводными словами, окутываются литературными фразами... Странная вещь это наше «Я»! Иногда оно разваливается как связка прутьев, рассыпается как букет цветов, у которого развязалась скрепляющая стебли нить... И вновь ловит себя доктор Пауперзум на том, что губы его шепчут: «Но как же, как я очутился в кафе "Стефани"?..»
Внезапно в череду его мыслей, понуро и обреченно бредущих по кругу, врывается, подобно ликующему крику, воспоминание: «Да ведь я выиграл в шахматы марку! Целую марку! Теперь все будет хорошо, мое дитя снова станет здоровым. Быстро бутылку красного вина, молоко и... и...»
Он принялся лихорадочно обыскивать свои карманы, и тут его взгляд упал на траурный креп, повязанный на рукаве... Страшная, ничем не прикрытая реальность во всем своем кошмаре встала перед ним: что это он, ведь его любимая дочь скончалась вчера ночью!..
Он изо всех сил сжал пальцами виски... да-да, скон-ча-лась. Вот теперь-то он знал, как оказался в кафе — возвращаясь с кладбища после похорон. Ведь они ее закопали днем, ближе к вечеру. Торопливо, безучастно, раздраженно... Конечно, ведь весь день шел дождь...
А потом он, судорожно сжав зубы, часами вышагивал по улицам, с болезненным вниманием вслушиваясь в стук своих каблуков, и считал, считал, считал от одного до ста, и снова от одного до ста, чтобы не сойти с ума от ужаса, ведь, если он потеряет контроль над собой, ноги сами приведут его домой, в холодную комнату с убогой постелью, в которой умерла его дочь и которая теперь... пуста. Потом его, должно быть, что-то привело сюда. Что-то...
Сломленный горем, он вцепился в край стола. Бессвязные, обрывочные мысли проносились в мозгу: «Гм, конечно же мне следовало... мне надо было настоять на прямом переливании крови... а вдруг бы это помогло... прямо из моих вен... кровь должна переливаться...»
— Кровь должна переливаться, — повторил он несколько раз машинально вслух. И тут же вздрогнул, настигнутый врасплох внезапной мыслью. «Господи, но как же я мог оставить мое родное дитя — одно, ночью, под этим холодным, промозглым,
нескончаемым дождем», — чуть не закричал он, но лишь едва слышный хрип вырвался из его горла...
«Розы... Букет алых роз — было ее последним желанием, — пронзило его новое воспоминание, — но теперь-то, теперь я приду не с пустыми руками, я могу купить, по крайней мере, букетик роз, ведь я же выиграл в шахматы целую