Альфонс Доде - Письма к отсутствующему
Когда я вернулся в Внльнев, уже темнело. Сами понимаете, я глядел в оба и пробирался тайком. В деревне все как будто спокойно. Домишко на месте — вон он, еле виден в тумане. На берегу реки черный частокол: у пруссаков идет поверка. Это было как pas кстати: значит, в домике пусто. Пробираюсь вдоль заборов, гляжу: папаша Жако у себя на дворе развешивает сети. Ясное дело, они еще ничего не знают. Вхожу к себе, спускаюсь ощупью… Пруссак все так же лежит под опилками, а две громадные крысы возятся с его каской. Меня оторопь взяла, когда я услыхал, как шевелится его подбородник. На минуту мне показалось, что мертвый воскрес… Да нет, куда там! Голова тяжелая, холодная. Я забился в уголок и стал ждать: я ведь задумал бросить его в Сену, когда все остальные улягутся…
Не знаю, может, это оттого, что рядом был покойник, но только до чего тоскливым показался мне в тот вечер отбой у пруссаков! Рожок трижды громко протрубил: тра-та-та! Жабья музыка! Нет, под такой мотив наши солдатики ни за что не стали бы укладываться. Минут пять я слушал, как волочатся по земле их сабли и хлопают двери. Потом солдаты зашли ко мне во двор и стали звать:
— Гофман, Гофман!
Бедняга Гофман лежал под опилками и помалкивал… Зато мне было куда как весело! Каждую минуту я ждал, что они спустятся ко мне в подполье. Я подобрал саблю Гофмана, сидел неподвижно и говорил себе: «Если ты выпутаешься, старина, ты должен будешь поставить знатную свечку Иоанну Крестителю в Бельвиле!..»
В конце концов мои жильцы так и не докричались Гофмана и решили убраться восвояси. Я слышал, как их сапожищи топают по лестнице, а немного погодя весь дом храпел, словно деревенские часы перед тем, как бить. Я только этого и ждал.
На берегу не было ни души, во всех домах погасили свет. Повезло! Спускаюсь снова в подвал. Вытаскиваю моего Гофмана из-под верстака, ставлю на ноги, взваливаю себе на спину, как крючник тюк… Ух, до чего тяжелый, разбойник!.. А тут еще страх, а во рту с утра маковой росинки не было… Я думал, у меня не хватит сил дойти. Потом вдруг на полдороге чувствую: кто-то идет за мной по берегу. Оборачиваюсь — никого… Это луна всходила… «Ну, теперь, — говорю себе, — осторожней! Часовые будут стрелять».
В довершение всех удовольствий вода в Сене убыла. Брось я его здесь же, у берега, он бы так и остался лежать, как в канаве… Спускаюсь с берега, иду вперед — нет воды… Чувствую, больше невмочь: все суставы свело… Когда уж я довольно много прошел, отпустил я моего приятеля… Поди ж ты: увяз в иле! Никак не сдвинешь с места. Толкаю, толкаю… Ну, пошел! К счастью, потянул ветер с востока. На Сене поднялась волна, чувствую — мой идол отчаливает полегоньку. Счастливого пути! Выпиваю ведро воды и выбираюсь на берег.
Когда я опять переходил через Вильневский мост, посреди Сены показалось что-то черное. Издали похоже было на ялик. Это мой пруссак плыл по течению со стороны Аржантейля…»
«Осада Берлина»
© Перевод Н. Касаткиной
Когда мы с доктором В. шли по Елисейскнм полям, выпытывая у стен, пробитых снарядами, и у панелей, развороченных картечью, историю осажденного Парижа, доктор остановился невдалеке от площади Звезды и указал мне на один из тех больших угловых домов, что величаво высятся вокруг Триумфальной арки.
— Видите четыре запертых окна над верхним балконом? — спросил он. — В первых числах августа минувшего года, грозного августа, насыщенного бурями и бедствиями, меня пригласили туда к полковнику Жуву, с которым случился апоплексический удар. Полковник Жув, кирасир Первой империи, закоренелый ревнитель славы и патриотических чувств, едва началась война, поспешил поселиться на Елисейских полях в квартире с балконом… Угадайте, для чего? Чтобы быть свидетелем победоносного возвращения наших войск… Бедный старик! Он получил известие о Вейсенбурге,[41] когда кончал обед. Прочтя имя Наполеона под этим отчетом о поражении, он упал замертво.
Когда я вошел, отставной кирасир лежал, распростертый на ковре, с окровавленным и безжизненным лицом, как будто его оглушили ударом по темени. Стоя он вероятно, был высок ростом; лежа — он казался гигантом. Красивые черты лица, великолепные зубы, грива вьющихся седых волос, восемьдесят лет от роду, а на вид — шестьдесят. Подле него на коленях — внучка, вся в слезах. Она была похожа на него. Рядом они напоминали две прекрасные греческие медали, чеканенные по одному образцу, только одна была древняя, замшелая, стертая, а другая — яркая и четкая, во всем блеске свежей чеканки.
Горе девушки тронуло меня. Она была дочерью и внучкой воинов, отец ее состоял при штабе Мак — Магона,[42] и вид старого великана, распростертого перед ней, вызывал в ее воображении другое, не менее страшное зрелище. Я постарался утешить ее, но, в сущности, надежды у меня было мало. Перед нами был случай самого настоящего одностороннего паралича, а в восемьдесят лет от него трудно оправиться. В течение трех дней состояние неподвижности и оцепенения действительно не покидало больного. Тем временем в Париж прибыло известие о Рейхсгофене.[43] Вы помните, как, по странному недоразумению, все мы до самого вечера были уверены, что одержана крупная победа, двадцать тысяч пруссаков убито, кронпринц взят в плен… Непонятно, каким чудом, силой какого магнетизма отзвук народной радости проник в сознание несчастного глухонемого паралитика. Как бы то ни было, подойдя вечером к его кровати, я увидел, что передо мной другой человек. Взгляд был почти ясен, речь менее затруднена. У него достало сил улыбнуться мне и пролепетать два раза подряд:
— По… бе… да!
— Да, полковник, крупная победа!..
И в то время, как я рассказывал ему подробности блестящего успеха Мак-Магона, черты его заметно расправлялись, лицо озарялось…
Когда я вышел, его внучка, бледная, вся в слезах, встретила меня у дверей.
— Да ведь он спасен! — сказал я, взяв ее за руки.
У бедняжки едва хватило сил ответить мне. Только что стали известны подлинные события Рейхсгофена, бегство Мак-Магона, разгром всей армии. Мы в смятении глядели друг на друга. Она убивалась, думая об отце. А я содрогался, думая о старике. Он, несомненно, не вынесет нового потрясения… Но как же быть?.. Сохранить ему ту радость, те иллюзии, которые оживили его?.. Но тогда придется лгать…
— Что же, я буду лгать! — сказала юная героиня, торопливо отерла слезы и с сияющим видом вошла в спальню деда.
Тяжелую задачу взяла она на себя. Первые дни кое-как удавалось выходить из положения. Старик еще был слаб головой и поддавался обману, как младенец. Но по мере выздоровления мысли его прояснились. Приходилось держать его в курсе передвижения войск, составлять для него сводки. Жалко было смотреть, как прелестная девушка, днем и ночью склоняясь над картой Германии, переставляла флажки и силилась разработать целую победоносную кампанию: Базен[44] — на Берлин, Фроссар[45]-в Баварию, Мак-Магон — к Балтийскому морю. При этом она постоянно обращалась ко мне, и я советовал как умел. Но больше всего помогал нам в этом воображаемом наступлении сам дед. Ведь он столько раз при Первой империи завоевывал Германию! Он заранее предвидел все операции:
— Вот они куда теперь пойдут… Вот что сделают…
И его догадки всегда подтверждались, чем он очень гордился.
К несчастью, сколько бы мы ни брали городов и ни одерживали побед, старику все казалось мало. Он был ненасытен!.. Каждый день, явившись к ним,' я узнавал о новом успехе.
— Доктор! Мы взяли Майнц, — выходя ко мне навстречу, говорила внучка со страдальческой улыбкой, а из-за двери раздавался веселый голос:
— Здорово! Здорово!.. Через неделю будем в Берлине.
В это время пруссакам оставалась неделя перехода до Парижа… Сперва мы думали, что лучше будет перевезти старика в провинцию, но, очутившись за пределами города, он все бы понял, увидев, каково положение во Франции, а на мой взгляд, он был так слаб, так изнурен недавней болезнью, что рано было открывать ему истину. Решено было оставаться на месте.
Помню, я шел к ним в первый день осады, глубоко потрясенный, с той болью в сердце, какую испытывали все мы от сознания, что ворота Парижа закрыты, что под стенами идет бой, а пригороды стали границами… Старик сидел в постели, радостный и торжествующий.
— Ну вот, — сказал он, — осада началась!
Я уставился на него в изумлении.
— Как, полковник, вам это известно?..
Внучка повернулась ко мне:
— Ну да, доктор!.. Последние известия… Началась осада Берлина.
Она сказала это внушительным, спокойным тоном, не отрываясь от рукоделия. Как мог он что-нибудь заподозрить? Пушечных залпов с фортов он не слышал. Несчастного Парижа, мрачного и смятенного, он не видел. С кровати ему был виден край Триумфальной арки, а вокруг него — полная комната старого хлама времен Первой империи, способного только поддержать его иллюзии. Портреты маршалов, эстампы с изображением битв, римский король[46] в младенческом возрасте и высокие, чопорные консоли с медными украшениями в виде трофеев, императорские реликвии, медали, бронза, скала святой Елены под стеклянным колпаком, миниатюры, воспроизводящие одну и ту же даму в локонах, в бальном уборе, в желтом платье с пышными рукавами, и светлыми глазами… Все это, вместе взятое: консоли, римский король, маршалы, желтые дамы с короткой талией и высоким поясом, эта угловатая чопорность, составлявшая прелесть 1806 года, — вся атмосфера завоеваний и побед еще больше, чем наши разговоры, заставляла славного полковника простодушно верить в осаду Берлина.