Уильям Голдинг - Чрезвычайный посол
— Колдовство!
За ним наблюдал Постумий, не мог не наблюдать — над стеной тиса красовался его бронзовый шлем с ало-золотистым пером. Он, видимо, варил себе какую-то еду, от обычного летнего зноя воздух над шлемом не мог дрожать с такой силой. На их глазах перо постепенно темнело и обугливалось. Ветки тиса прогибались, скручивались от жары в завитки и наконец не выдержали. Шлем накренился, лег на бок — он был пуст.
— Иди сюда, дружище.
Солдат выполз из кустов.
— На твоих глазах Громовержец уничтожил генерала Постумия за непростительный грех неповиновения Императору. Иди и скажи остальным. — Император повернулся к Фаноклу. — Попытайся спасти что еще возможно. Ты в большом долгу перед человечеством. Ступай с ними, Мамиллий, теперь ты за все отвечаешь. Там, за туннелем, перед тобой открываются новые возможности. Будь их достоин.
Шаги гулко отозвались в туннеле и замерли в отдалении.
— Подойди ко мне, дитя мое.
Он сел на каменную скамью у пруда.
— Стань передо мной.
Она подошла и стала. Прежней грации в ее движениях уже не было.
— Отдай это мне.
Задрапированная фигура стояла молча. Император не произнес больше ни слова. Он лишь величаво протянул руку — этого было достаточно. Она сунула вещицу ему в руку и испуганно поднесла сжатый кулачок к закрытому покрывалом лицу. Император задумчиво смотрел на свою ладонь.
— Кажется, моим спасением я обязан тебе. Впрочем, Постумий, наверное, правил бы империей лучше меня. Дитя мое, я должен увидеть твое лицо.
Евфросиния продолжала стоять молча. Император испытующе посмотрел на нее, потом кивнул, словно они о чем-то договорились.
— Я понимаю.
Он встал, обошел пруд и посмотрел поверх утеса на уже видимые волны.
— Пусть это останется еще одной неразгаданной страницей истории.
И он швырнул бронзовую бабочку в море.
IV. Дипломатическая миссия
Император и Фанокл возлежали друг против друга по разные стороны низкого стола. Стол, пол и зала были круглыми, на обступивших залу колоннах покоился затемненный купол. В отверстии купола, прямо над их головами, висело мерцающее созвездие, спрятанные за колоннами светильники разливали по зале мягкий и теплый свет, который располагает к отдыху и улучшает пищеварение. Невдалеке задумчиво пела флейта.
— Так ты думаешь, она будет работать?
— Почему же нет, Цезарь?
— Странный ты человек. Все размышляешь о всеобщем законе, а получаешь вполне осязаемые результаты. Зря я сомневаюсь. Мне надо набраться терпения.
Они немного помолчали. Голос кастрата поддержал напев флейты.
— Фанокл, что делал Мамиллий, когда ты оставил его?
— Отдавал приказ за приказом.
— Вот и отлично.
— Приказы все до одного неправильные, но люди ему повиновались.
— В том-то и секрет. Это будет ужас, а не Император. Калигулу он переплюнет, а вот Нерона превзойти — таланта не хватит.
— Он очень гордился вмятиной на своем шлеме. Говорил, что открыл в себе человека действия.
— Значит, прощай поэзия. Бедный Мамиллий.
— Нет, Цезарь. Он сказал, что действие родило в нем поэта и что именно в бою он сочинил совершенное произведение.
— Надеюсь, не эпопею?
— Эпиграмму, Цезарь. «Евфросиния красива, но глупа и молчалива».
Император кивнул с серьезным видом.
— Но мы-то с тобой знаем, что ее уму и сообразительности может позавидовать любая женщина.
Фанокл от неожиданности чуть приподнялся.
— А тебе, Цезарь, откуда это известно?
Император задумчиво катал пальцами виноградину по столу.
— Я, конечно, женюсь на ней. Не раскрывай, Фанокл, рот и не бойся, что я велю тебя удавить, когда увижу ее лицо. В моем возрасте наш союз, увы, будет только называться браком. Но ей он принесет безопасность и относительный покой да и убережет от посторонних глаз. Ведь ты не будешь отрицать, что у нее заячья губа?
Кровь бросилась в лицо Фаноклу, казалось, он задохнется — глаза его выкатились из орбит. Император погрозил ему пальцем.
— Только молодой идиот вроде Мамиллия мог болезненную стеснительность принять за благонравную скромность. С высоты моего опыта и в надежде, что нас не услышит ни одна женщина, я по секрету скажу тебе: скромность придумали мы, мужчины. Как знать, не нами ли выдумано и целомудрие? Ни одна красивая женщина не будет так долго скрывать свое лицо, если оно не обезображено.
— Я не смел сказать тебе.
— Ты думал, что я принимаю тебя ради нее? Увы, ради Мамиллия и его романтической любви. Персей и Андромеда! Как он возненавидит меня. Мне не следовало забывать, что обычные человеческие отношения — непозволительная роскошь для Императора.
— Мне очень жаль…
— И мне тоже, Фанокл, и не только себя. Тебе никогда не хотелось обратить свет своего могучего разума на медицину?
— Нет, Цезарь.
— Сказать тебе, почему?
— Я слушаю.
Ясные, спокойные слова Императора падали в тишину залы. словно маленькие камешки:
— Я уже говорил, что ты высокомерный человек. Но ты еще и эгоист. Ты одинок в своей вселенной с ее естественными законами, люди для тебя — помеха и докука. Я сам одинокий эгоист с той лишь разницей, что признаю за людьми право на некоторую независимость. Эх вы, натурфилософы! Интересно, много ли вас? Ваш упрямый и ограниченный эгоизм, ваше царственное увлечение единственным полюбившимся предметом могут когда-нибудь подвести мир к такой черте, за которой жизнь на земле можно будет стереть с той же легкостью, с какой я стираю восковой налет с этой виноградины. — Ноздри Императора трепетали. — А теперь тишина. Несут форель.
И для этого события был свой ритуал — вошел дворецкий, за ним слуги, все двигалось в заученном порядке. Император сам нарушил тишину:
— Может быть, ты слишком молод? Или, как и я, перечитывая однажды понравившуюся книгу, половину удовольствия получаешь от воскрешения той поры, когда прочитал ее впервые? Вот видишь, Фанокл, какой я эгоист. Читай я сейчас эклоги, я не уносился бы душой в римскую Аркадию, а снова стал бы мальчишкой, который готовит урок к следующему занятию.
Фанокл постепенно приходил в себя.
— Мало ты получаешь от чтения, Цезарь.
— Ты думаешь? Конечно, мы, эгоисты, всю историю человечества вмещаем в свою собственную жизнь. Каждый из нас заново открывает пирамиды. Пространство, время, жизнь — то, что я назвал бы четырехмерным континуумом… Ах, как же мало латинский язык пригоден для философии! Жизнь — феномен сугубо личный, с единственной фиксированной точкой отсчета. Александр Македонский начал вести свои войны только после того, как я открыл его в свои семь лет. Когда я был ребенком, время было мгновением, простой точкой, но голосом и обонянием, вкусом и зрением, движением и слухом я превратил эту ничтожную точку в роскошные дворцы истории и безбрежные дали пространства.
— Я снова не понимаю тебя, Цезарь.
— А надо, ибо речь идет о том, что испытываем мы оба: и ты и я. Но чтобы понимать это, тебе не хватает моей интровертности — или, лучше сказать, себялюбия? — обрати внимание, как любит Император вводные предложения, когда его никто не перебивает! Думай, Фанокл! Ах, если бы ты мог не аппетит мой возвратить, а воскресить во мне хотя бы одно дорогое воспоминание! Чем, как не предвосхищением и памятью наше человеческое мгновение отличается от слепого бега природного времени?
Фанокл взглянул на созвездие, которое сверкало так близко, что, казалось, обрело третье измерение, но, прежде чем он собрался с мыслями, чтобы ответить Императору, блюда уже были на столе. Подняли крышки, и над столом заструился сладковатый пар. Император закрыл глаза, наклонил голову и втянул в себя воздух.
— Та-ак?.. — И с глубоким волнением: — Так!
Голодный Фанокл быстро съел свою форель и с нетерпением ждал, когда Император предложит ему вина. Но Император ничего не видел и не слышал. Губы его шевелились, лицо то бледнело, то заливалось краской.
— Свежо. Сияющая гладь воды, тени и водопады с высоких мрачных утесов… Снова все перед глазами. Я лежу, едва умещаясь на каменистом уступе. Надо мной вздымаются скалы, рядом журчит река, вода в ней темна даже на солнце. Два голубя воркуют монотонно и певуче. Острый камень вонзился в правый бок, но я неподвижно лежу лицом вниз, и лишь правая рука движется медленно, словно улитка. Я прикасаюсь к чуду сиюминутной реальности, рука ласкает воду — о, каким пронзительно и яростно живым я себя ощущаю! — еще миг, и мой неистовый восторг найдет выход в исступленном движении. Но я усмиряю мой азарт, мое желание, мой трепет — воля уравновешивает страсть. Рука нетороплива, как трава в тихой воде. Вожделенная добыча лежит там, в темноте, вода струится, обтекая ее гибкое тело. Пора! Судорожное напряжение тел, чувство ужаса и невыразимой тоски — она взлетает в воздух, и я держу ее мертвой хваткой. Вот она, она моя…