Август Стриндберг - Одинокий
Самое могучее впечатление, однако, производит артиллерия, особенно когда она мчится во весь опор так, что под ней дрожит земля, а у меня над головой качается и дребезжит лампа, потом, заняв огневую позицию, орудия дают залп, и тут сам собой стихает звон у меня в ушах. Поначалу, пока не привык, я воспринимал весь этот спектакль как род насилия над собой, но спустя всего несколько дней пальба уже стала казаться мне спасительным средством: по крайней мере, залпы не давали мне уснуть в моей непробудной тиши. И, огражденный от этих военных игрищ необходимой дистанцией, я стал смотреть на них как на пьесы, разыгрываемые для моего удовольствия.
* * *Вечера все длиннее, длиннее, но я знаю по опыту, что нельзя выйти, пройтись, потому что улицы, парки полны грустных людей, которым не удалось уехать в деревню. И коль скоро счастливцы, те, что побогаче, оставили самые прекрасные кварталы города, отовсюду повыползала окраинная беднота и захватила опустевшие места. От этого город обрел такой вид, словно в нем происходил мятеж или, может быть, вторжение чужестранцев, и поскольку красота – спутница богатства, зрелище это не из приятных.
Однажды воскресным вечером, полагая и себя в одном стане с неудачливыми бедняками, я решил, наконец, вырваться из дома и прогуляться по городу в карете, чтобы посмотреть на людей.
Кучер как будто был трезв, но что-то не совсем обычное лице насторожило меня. Он поехал прямо по Страндвеген, и я заметил, что слева сюда вдруг хлынул откуда-то поток людей, хоть взгляд мой все время и был обращен вправо – на залив, его острова и шхеры, на синеющие вдали вершины гор.
Вдруг произошло нечто такое, что мигом отвлекло на себя внимание и мое и возницы. Большая взъерошенная дворняга, похожая на жирного волка, пытающегося выдать себя за овцу, с низким лбом, злобными глазками и такая грязная, что трудно было сказать, какой она масти, увязалась за нашей коляской и временами пыталась вскочить на козлы. Однажды ей даже это удалось, но кучер пинком столкнул ее вниз.
– Чей это пес? – спросил я, удивляясь и прыти чудовища, и странности всей этой сцены.
Кучер что-то пробормотал в ответ, мол, не его это пес, но как только он употребил в дело кнут, дворняга тотчас перешла в нападение и старалась вскочить ко мне в карету, притом на полном ходу.
Одновременно я подметил какое-то волнение в толпе и, обернувшись, увидел длинную процессию человекообразных существ, жадно следивших за поединком кучера с дворнягой и всячески выказывавших свое сочувствие псу, который, однако, никак его не заслуживал. Приглядевшись к этим существам, я увидел, что в толпе преобладают калеки, увидел палки и костыли, кривые ноги и изуродованные спины; карликов с горбами-великанами и великанов с карликовыми ножками; безносые лица и ступни без пальцев, ступни-комки. Здесь будто собрались все напасти, всю зиму прятавшиеся где-то, а нынче выползшие на солнце и потянувшиеся на природу. Только в зловещих символических видениях Энсора [11], да еще разве в театре, в опере Глюка «Орфей в аду», встречались доселе мне такие человекоподобные существа, и мнились они мне в ту пору плодом фантазии их творца, художественным преувеличением. Разумеется, я не испугался их, ведь я легко мог объяснить, почему они появились и выступили на сцену именно теперь, но уже один вид этих несчастных, обездоленных созданий, важно шествующих по самой красивой улице города, способен был потрясти кого угодно. Я остро ощущал их законную ненависть, смертоносный яд ненависти ко мне, восседающему в карете, и собака своими наскоками лишь выражала общие чувства толпы. Я был другом этих несчастных, они же были моими врагами! Как странно!
Когда мы въехали на Юргорден, навстречу этому потоку нищих хлынул другой такой же поток, но оба потока словно текли один сквозь другой или один мимо другого, а несчастные люди, шествовавшие в них, словно не замечали друг друга, не старались разглядеть ни встречных лиц, ни одежду встречных, зная заведомо, что все они схожи между собой – лишь на меня одного смотрели они. Теперь, когда я ехал между двумя шпалерами, мне приходилось оглядываться то в одну сторону, то в другую, и меня охватила тоска: казалось, я беззащитен, покинут всеми, – и мне страстно захотелось увидеть хоть одно знакомое лицо: как отрадно было бы сейчас поймать хотя бы взгляд приятеля или знакомого, но тщетно высматривал я их в толпе.
Когда мы ехали мимо Хассельбаккена, у меня на мгновение мелькнула мысль: а не сойти ли мне у лестницы и заглянуть в сад, где почти наверняка сидит кто-то из моего круга?
Но уже приближался Слеттен, и тут меня вдруг осенило: вот сейчас я непременно встречу того самого человека – непременно! Отчего я был в этом уверен, я не мог бы сказать: в памяти моей вдруг всплыла мрачная драма из времен моей юности, разметавшая целую семью и губительно сказавшаяся на судьбах ее детей. Каким образом эта трагедия сплелась в моем сознании с Юргорденом, точнее, со Слеттеном, – этого я не знаю; должно быть, память сохранила сценки представления, показанного шарманщиком, – сценки убийства, совершенного при страшных обстоятельствах, когда убитый, человек ни в чем не повинный, к тому же был заподозрен – если не обвинен – в преступлении.
И что ж? Человек, о котором я вспомнил, то есть сын убитого, человек, глубоко всеми чтимый, ныне уже поседевший, хоть и по-прежнему холостой, шел мне навстречу по улице, поддерживая под руку свою мать, ныне совершенно седую! Тридцать пять лет незаслуженных душевных мук, терзаний за другого придали их лицам ту особую бледность, которую приносит с собой только смерть. Но как очутились здесь, в этаком окружении, эти богатые, почтенные граждане? Может, они поддались той всеобъемлющей силе притяжения, что влечет друг к другу людей по закону сродства, или, может, находили они утешение в созерцании других существ, на чью долю, столь же безвинно, выпало еще больше страданий?
Я ждал, что мне встретятся эти двое, в силу какого-то тайного знания, сокрытого в глубинах души, но от этого лишь еще более могучего и непреложного.
На Слеттене меня ожидало зрелище новых напастей и уродства. Вот показались дети на велосипедах, дети лет восьми-десяти, с порочными лицами; девочками с телами, развитыми не по годам, козыряющие некоей искусственной красотой, увы, обезображенной злобой. Даже когда взаправду попадалось хорошенькое лицо, то и тут непременно бросалась в глаза какая-нибудь погрешность природы – несообразность черт, слишком крупный нос, голые десны или выпученные глаза, чуть ли не вылезшие на лоб.
Еще чуть дальше толпа поредела; там и сям гуляющие расселись на траве. Но тут я заметил, что они всюду сидели по трое – женщина и рядом двое мужчин, – первый акт пасторали, которая обычно завершается поножовщиной.
Тут кучер вдруг завел со мной разговор и стал рассказывать одну историю за другой. Не то рассердило меня, что он держался со мной запанибрата – ведь он не знал тонкого обращения, – просто он мешал мне думать, а это было для меня пыткой; когда же своими замечаниями о некоторых дамах, проезжавших мимо, он пытался увлечь мои мысли в русло совсем нежелательное, я и вовсе стал смотреть на него как на мучителя и попросил скорей отвезти меня домой.
Не столько обиженный, сколько раздосадованный приказанием, кучер у первого же перекрестка повернул назад, но в эту минуту мимо нас проскочил экипаж, в котором сидели две пьяные дамы весьма экстравагантного вида. Кучер попытался их обогнать, но для этого улица была слишком тесна. Пришлось нам тащиться за экипажем, и когда его задерживала толпа, то и я вынужден был останавливаться, и могло показаться, будто я преследую тех особ, что несказанно веселило их обеих, а заодно и всех прохожих.
Таким вот образом ехали мы домой, с трудом одолевая за улицей улицу, пока наконец экипаж не остановился у моего подъезда, и я словно очнулся от тяжкого кошмара.
– Уж лучше одиночество! – сказал я себе и в то лето ни разу больше не выходил вечерами из дома. Отныне я всегда был один и сам составлял себе компанию, каковую необходимо ценить, если не хочешь угодить в дурную.
* * *Сижу я, стало быть, дома и наслаждаюсь покоем, воображая, будто спасся от жизненных бурь; хорошо бы лишь быть немного постарше, чтобы не отзываться ни на какие соблазны, но надо думать – худшее уже позади.
И тут вдруг однажды утром, когда я еще только пил кофе, входит ко мне горничная и говорит:
– Знаете ли, господин N, здесь был ваш сын, но я сказала, что вы еще не встали.
– Мой сын?
– – Да, так он сказал!
– Не может быть! А как он выглядел?
– Юноша… очень высокий… он назвался вашим именем и сказал, что зайдет попозже.
– А лет ему сколько на вид?
– Лет семнадцать, может быть, восемнадцать!
Я онемел от ужаса, а горничная ушла. Конца, значит, нет и не будет! Прошлое восстало из могилы, скрытой глубоко-глубоко под землей и уже давно поросшей многолетней травой. Мой сын, тот, что девяти лет в надлежащем сопровождении уехал в Америку, мой сын, о котором я полагал, что он нашел свое место в жизни! Что же случилось? Уж конечно, несчастье, а может быть, и не одно.