Хенрик Понтоппидан - Счастливчик Пер
И только маленькая Трине, подававшая на стол, так и оставалась тихой и молчаливой. Она наполняла стаканы, приносила хлеб, меняла тарелки, снимала нагар со свечей, отыскивала солонки, поднимала упавшие носовые платки, бегала за водой, если какая-нибудь из дам чувствовала лёгкую дурноту или начинала икать, — и всё это так тихо, так бесшумно, что никто даже не замечал её присутствия, будто им прислуживал за столом невидимый дух. Трине и впрямь легко было не заметить, такая она была крохотная и щупленькая, хотя ей минуло уже девятнадцать лет. Старики смотрели на неё как на ребёнка, и к тому же довольно неразвитого. Она и в самом деле была слегка придурковата. Олуфсены взяли её к себе бедной сироткой; кто она и откуда. — никто не знал. Красотой она не отличалась и даже для молодого Сидениуса была не более как невидимым устройством, которое чистит его сапоги и сдаёт его бельё в стирку.
Когда подавали чашу с пуншем и посыпанные сахаром пирожки с яблоками, общество некоторое время развлекалось пением патриотических и народных песен, причём особенно выделялась мадам Фус — обладательница редкого дисканта, прославленного не столько благодаря своей красоте, сколько силе.
Во время пения, убедившись, что на столе есть все необходимое и что гости ни в чём не испытывают нужды, незаметно исчезала Трине. Она проходила на кухню, зажигала лампу от углей, тлевших в очаге, и начинала медленно спускаться по узкой и крутой лестнице — подобию корабельного трапа — чтобы прибрать на ночь комнаты господина Сидениуса. Господин Сидениус занимал две маленьких тёмных и сырых каморки с чрезвычайно скудной меблировкой, состоявшей в основном из клеёнчатого пуфика и раздвижного стола, заваленного книгами, чертежами и рулонами бумаги с отпечатками перемазанных в графите пальцев.
Трине ставила лампу на стол, отворяла окно и сладко задумывалась, облокотившись на подоконник и глядя в крохотный, между уборной и забором, садик, залитый романтическим светом луны. Потом она вздрагивала, словно напуганная собственными мыслями, и принималась с великим тщанием за свою неблагодарную работу — наводить порядок в этом хаосе. Она собирала платье, разбросанное по всем стульям, и вешала его в спальне за пологом. Потом стопочкой складывала книги на столе, а чертёжные принадлежности бережно прятала в футляр, каждую в своё гнёздышко. Хотя её юный повелитель никогда не снисходил до указаний, Трине совершенно точно знала, где что должно лежать и где он рассчитывает — и даже весьма определённо — найти ту или иную вещь.
С тем безошибочным инстинктом, которым любовь наделяет даже самых недалёких людей, она все постигла без посторонней помощи, она изучила все его привычки, наловчилась отгадывать все его желания и всякий раз, как по наитию, находила в лабиринте мимолётных капризов и неопределённой смены настроений путь к истинной, оформленной воле молодого человека. Он просто раз и навсегда поставил её в известность — и при этих словах с грозным видом поднял вверх указующий перст, что такого рода хлопоты она должна считать главной задачей, собственно, даже целью своей жизни, и что в день Страшного суда бог спросит с неё, если она не будет достаточно добросовестна.
И поэтому она от души верила, что, хлопоча в его комнатах, убирая его вещи, делает богоугодное дело. С особенным благоговением хозяйничала она в маленькой спальне господина Сидениуса — оправляла постель, домашние туфли ставила на коврик перед кроватью, носками к середине комнаты, клала спички на подсвечник с той стороны, что поближе к кровати. Когда она наконец брала в руки подушку, чтобы хорошенько взбить её, то на мгновение прижимала её к сердцу и с блаженным выражением закрывала глаза.
А тем временем старички в «зале» веселились вовсю. Клепальщик Фус извлекал свою гитару и, несмотря на уговоры жены, исполнял популярные куплеты «Шла старушенция одна, согнутая в дугу». Мужчины покатывались от хохота. Смеялся и молодой Сидениус, а в горле у восьмидесяти четырёхлетнего плотника Бенца булькало, как в пивной бутылке. Но тут дамы поднимались с оскорблённым видом и переходили в соседнюю комнату, где им был сервирован кофе с необходимыми добавлениями, а именно — с конфетами и смородинной настойкой.
Веселье прекращалось лишь под утро, и супружеские пары благодушно расходились по домам в состоянии полной умиротворённости, что побуждало их к поцелуям, шлепкам и даже объятиям прямо среди улицы.
* * *Вот у этих жизнерадостных старичков, сохранивших до глубокой старости способность безмятежно пить из чаши наслаждений, обрёл Петер-Андреас своё первое убежище, первый временный приют по дороге в сторону счастья, обетованную землю его мечтаний. Он нашел здесь самое доброжелательное понимание именно тех черт своего характера, которые дома подвергались беспощадному суду и поношению, как дело рук сатаны. Особенно в первые годы своей копенгагенской жизни, годы одиночества, он был глубоко признателен судьбе за то, что есть на свете этот дом и весь Нюбодер, весёлый, идиллический Нюбодер, уголок провинции среди большого города. Позднее, когда круг его знакомств расширился, отношения его со стариками и их друзьями приобрели более поверхностный характер, но окончательно они так и не порывались, старики продолжали любить его и заботиться о нём, как о родном. Они скоро догадались о его бедности, хотя он изо всех сил старался скрыть её, и не раз ему пришлось бы лечь в постель на голодный желудок, если бы мадам Олуфсен с величайшей деликатностью не приглашала его «отведать» новый сорт сыра или «честно сказать своё мнение» о свеже-копченом окороке.
До конца понять его обстоятельства старики так и не смогли. При всей бойкости и словоохотливости, что временами находила на него, о себе самом и своих планах он не любил распространяться, а если и заговаривал, то только в шутку, и на расспросы отвечал, что вот-де «учится на министра». Столь же упорное молчание хранил он и о родительском доме, и о своих отношениях с семьёй, хотя мадам Олуфсен не уставала выспрашивать и выпытывать его. Он положил себе за правило рассматривать своё прошлое как нечто давно забытое, нечто отмершее, что не должно вторгаться в его жизнь даже мимолётной мыслью. Он стремился очистить свой внутренний мир от скверны, выкорчевать из своей души все горькие и унизительные воспоминания, чтобы она была чиста, как мраморная доска, когда судьба захочет начертить на ней золотые письмена победы и счастья. Потому ни на столе, ни на стенах комнаты не было ни одного портрета, могущего напомнить ему или поведать другим о доме, который он покинул и который не хотел видеть до той поры, пока не завоюет право требовать там ответа и вершить суд. Умри он скоропостижно, никто, даже перерыв все его вещи, не нашел бы в них ни старого письма, ни единой заметки — ничего, что могло бы рассказать, кто он и откуда родом. Самое имя своё и то он сколько мог видоизменил, чтобы вытравить всякую память о прошлом. Теперь он подписывался не Петер-Андреас, а просто-напросто Пер, и его очень удручало, что нельзя так же легко раздобыть себе другую, более приличную фамилию.
Отношения с домом мало-помалу свелись к коротеньким письмам, которыми он раз в три месяца извещал домашних о получении высланной ему суммы, каковую он до сих пор (и без особых угрызений совести) принимал от них и каковой ему всё равно едва хватало на жизнь — таких больших расходов требовало слушание лекций, покупка книг, чертёжных принадлежностей, словом всего необходимого для занятий. Чтобы хоть как-то продержаться, он с восемнадцати лет начал давать уроки арифметики в мужской школе и копировать рабочие чертежи для одного ремесленника. Со старыми товарищами, многие из которых уже жили в Копенгагене и были студентами университета, он связей не возобновлял и почти не встречался с ними. Оскорблённые в своих лучших чувствах, — ибо Пер несколько раз позволил себе насмешки по поводу их причисления к лику студентов, — они постепенно отвернулись от него все с тем же чуть притворным страхом, который он хорошо знал по своим братьям.
Пер отнёсся к этому равнодушно, хотя равнодушие его отчасти было напускным. Временами на него находило чрезвычайно мрачное настроение. Не только бедность угнетала его и, прежде всего, работа в начальной школе, о чём он никогда никому не рассказывал, — дело обстояло гораздо хуже: он начал разочаровываться в своих собственных занятиях, вернее в тех перспективах, которые перед ним открывались. Когда лет пять тому назад он впервые приблизился к зданию политехнического института, его охватил почти благоговейный трепет. Ему виделся храм, величественная мастерская мысли, где под громовые раскаты куётся грядущее счастье и благоденствие человечества. А на самом деле он увидел позади ветхого епископского дома уродливое и невзрачное здание, внутри которого разместился лабиринт мрачных и тёмных комнатушек, пропахших табаком и салом, где за узкими, накрытыми бумагой столами, корпело несколько молодых людей, тогда как остальные, рассевшись по углам с длинными трубками, читали записи лекций либо тайком резались в карты. Своих будущих наставников он воображал пламенными глашатаями священного писания естественных наук, а встретил в аудиториях старых, высохших лекторов, вряд ли чем отличающихся от тех, с которыми он только что расстался в школе. Один из них, совершенная мумия, чей голос во время лекции то и дело прерывался, так что приходилось прочищать его хорошим глотком лекарства, преподавал своим ученикам теории времен Ганса Христиана Эрстеда. Другой, профессор Сандруп, читавший лекции по специальным инженерным дисциплинам, носил белый галстук и более походил на кандидата богословия или пастора. Он пользовался известностью как великий эрудит-теоретик, но был на редкость педантичен и в порыве педагогического рвения составил длинные, научно сформулированные описания даже таких простейших орудий, как топор и тачка, а от студентов своих требовал, чтобы на экзаменах они отбарабанивали эти формулировки слово в слово.