Итало Звево - Самопознание Дзено
«15.4.1890. 4 часа 30 минут. Умер отец. П. С.» Тому, кто не понял, я должен объяснить, что последние две буквы означают не «пост скриптум», а «последняя сигарета». Эту запись я нахожу в освальдовской философии позитивизма, над которой, не теряя надежды в ней разобраться, я провел множество часов, но так ничего и не понял. Никто мне, наверное, не поверит, но, несмотря на такую странную форму, эта запись зафиксировала самое важное событие в моей жизни.
Моя мать умерла, когда мне не было еще и пятнадцати лет. Я посвятил ее памяти несколько стихотворений — а это, как известно, совсем не то, что плакать, — и к боли утраты у меня все время примешивалось ощущение, что с этого момента для меня начнется серьезная трудовая жизнь. Сама боль, которую я испытывал, уже свидетельствовала о какой-то более яркой и наполненной жизни. Кроме того, мое страдание смягчалось и сглаживалось еще живым в ту пору религиозным чувством. Мать продолжала жить, хотя и вдали от меня, и даже могла радоваться моим будущим успехам, к которым я покуда старательно готовился. Весьма удобное представление! Я очень ясно помню мое тогдашнее душевное состояние. В результате оздоровляющего воздействия, которое оказала на меня смерть матери, все во мне должно было измениться к лучшему.
И наоборот: смерть отца была для меня подлинной катастрофой. Во-первых, я больше не верил в рай, а во-вторых, в мои тридцать лет я был уже конченым человеком. Да, да, вместе с отцом кончился и я. Мне тогда в первый раз стало ясно, что самый важный и решающий отрезок моей жизни безвозвратно остался в прошлом. Мое страдание отнюдь не было насквозь эгоистическим, как может показаться из этих строк. Вовсе нет! Я оплакивал и отца и себя, но себя только потому, что умер он. До сих пор я переходил от сигареты к сигарете и с одного факультета на другой с неистребимой верой в собственные способности. И я думаю, что эта вера, которая делала мою жизнь столь приятной, жила бы во мне и до сих пор, если бы отец не умер. Его смерть отняла у меня все те «завтра», на которые я привык откладывать осуществление своих добрых намерений.
Всякий раз, когда я об этом думаю, меня поражает одна странность, то есть то, что я отчаялся в себе и в своем будущем только после смерти отца, а не раньше. В общем, все эти события совсем недавние, и, чтобы вспомнить нестерпимую боль, которую я тогда испытывал, и каждую подробность этой трагедии, мне не к чему дремать в кресле, как рекомендуют господа психоаналитики. Я помню все, только вот понять ничего не могу. Вплоть до самой смерти отца в моей жизни не находилось для него места. Я не делал ни малейшего усилия, чтобы как-то к нему приблизиться, и избегал этого даже тогда, когда можно было это сделать, никак его не задевая. В университете его знали под именем, которое дал ему я: Старый Сильва Пришли Деньжат. Ему нужно было заболеть, чтобы я к нему привязался, а болезнь его была равнозначна смерти, потому что была очень короткой, и врач сразу же сказал, что дни его сочтены. Когда я бывал в Триесте, мы виделись с ним не более часа в день. Никогда мы не были так долго и так тесно вместе, как в ту пору, когда я его уже оплакивал. Если б по крайней мере я поменьше плакал и побольше за ним ухаживал! Может быть, мне было бы легче! Нам было трудно вдвоем, потому что между ним и мною духовно не было ничего общего. Глядя друг на друга, мы улыбались одинаковой сочувственной улыбкой, только в его улыбке преобладала горечь, порожденная живой отцовской тревогой за мое будущее, а моя — полнилась снисходительностью, ибо я был уверен, что слабости его, которые я приписывал в значительной мере возрасту, уже не могут привести ни к каким серьезным последствиям. Отец был первым, кто усомнился в моей энергичности, и, как мне кажется, сделал это слишком рано. Я подозревал, что это сомнение, для которого не было никаких серьезных оснований, возникло у него только потому, что я был его сыном, а это, в свою очередь, уже с полным основанием укрепляло мои сомнения относительно него самого.
Отец пользовался репутацией умелого коммерсанта, но я-то знал, что всеми его делами уже много лет заправляет Оливи. В этом неумении вести коммерческие дела между нами было некоторое сходство, но больше решительно ни в чем; я даже могу сказать, что из нас двоих я олицетворял собой силу, а он слабость. Уже все рассказанное мною выше свидетельствует о том, что во мне всегда жил — и это, может быть, было самым большим моим несчастьем — неодолимый порыв к совершенствованию. Никак иначе нельзя истолковать мое стремление стать человеком энергичным и уравновешенным. Отец не знал ничего подобного. Он жил, совершенно довольный тем, какой он есть, и, должен признаться, не предпринимал никаких попыток сделаться лучше. Он курил целыми днями напролет, а после смерти мамы, когда не мог заснуть, то и ночью. Пил он не много, так, как пьют истые джентльмены: за ужином, вечером, и лишь для того, чтобы заснуть сразу же, как только голова коснется подушки. И табак и алкоголь были, по его мнению, хорошим лекарством.
Что касается женщин, то от родственников я узнал, что мать имела основания для ревности. И, кажется, при всей ее кротости она вынуждена была иной раз предпринимать весьма энергичные меры, чтобы держать мужа в узде. Отец во всем подчинялся жене, которую любил и уважал, но ей ни разу не удалось заставить его признаться в измене, и умерла она, уверенная в том, что ошибалась в своих подозрениях. Однако добрые родственнички рассказывают, что однажды она застала мужа почти in flagranti[5] с ее же портнихой. Он объяснил случившееся своей крайней рассеянностью и стоял на этом объяснении до тех пор, пока она не поверила. И единственным следствием всего происшествия было то, что мать порвала все отношения с этой портнихой, как, впрочем, и отец. Думаю, что, будучи на его месте, я все-таки признался бы, но уж потом вряд ли бросил бы портниху, так как пускаю корни всюду, где мне стоит хоть на миг задержаться.
Отец умел защитить свое спокойствие как истый pater familias[6]. Мир и покой царили в его доме и в его душе. Книги он читал только самые пошлые и нравоучительные, и вовсе не из лицемерия, а по искреннему убеждению. Я думаю, что он живо ощущал справедливость содержавшихся в них моральных прописей, и совесть его всегда была спокойна из-за его искренней приверженности добродетели. Сейчас, когда я старею и сам становлюсь патриархом, я тоже, как и он, считаю, что проповедь аморализма должна наказываться строже, чем аморальный поступок. К убийству приводит любовь или ненависть, к пропаганде убийства — преступный склад души.
У нас было так мало общего, что однажды он мне признался, что я принадлежу к числу тех людей, которые внушают ему наибольшую тревогу. Мое стремление стать здоровым побудило меня изучать человеческое тело. Отец же, наоборот, сумел изгнать из своих мыслей всякое напоминание об этом чудовищном механизме. Для него, например, сердце не билось, и чтобы объяснить, как функционирует его организм, ему не к чему было вспоминать о всяких там клапанах, венах и обмене веществ. Никакого движения! Потому что опыт ему подсказывал, что все, что движется, когда-нибудь остановится. Земля — и та была для него неподвижной, прочно закрепленной на полюсах. Конечно, он никогда не произносил этого вслух, но страдал, когда при нем говорили что-нибудь противоречившее этой концепции. Когда однажды я начал рассказывать ему об антиподах, он с отвращением меня прервал. Его просто мутило при мысли о людях, которые ходят вверх ногами.
И еще две вещи ставил он мне в вину: мою рассеянность и мою страсть смеяться над серьезными вещами. В отношении рассеянности он отличался от меня лишь тем, что всегда имел при себе записную книжку, в которую заносил все, что следовало запомнить, и в которую заглядывал по многу раз в день. Он полагал, что таким образом победил эту свою слабость и она уже ему никак не мешает. Он заставил завести такую же книжечку и меня, но я записывал в нее лишь дату очередной «последней сигареты».
Что касается моего презрения к серьезным вещам, то, на мой взгляд, у отца была слабость слишком многое воспринимать серьезно. Вот вам пример: когда я перешел от юриспруденции к химии, а от химии, с его разрешения, снова к юриспруденции, он добродушно сказал: «Ну что ж, по крайней мере теперь ясно, что ты у нас сумасшедший».
Я нисколько не обиделся, и так как был очень благодарен ему за снисходительность, решил в награду его немного посмешить. Я пошел к доктору Канестрини и потребовал, чтобы он освидетельствовал меня и выдал заключение. Это оказалось не так-то просто, потому что мне пришлось подвергнуться длительным и подробным исследованиям. Получив заключение, я с торжеством вручил его отцу, но это его нисколько не рассмешило. Глубоко опечаленный, со слезами на глазах он воскликнул: «Нет, ты действительно сумасшедший!»
Такова была награда за невинную и стоившую мне стольких трудов комедию. Он никогда мне ее не простил и никогда над нею не смеялся. Пойти к врачу просто так, ради шутки? Ради шутки выхлопотать свидетельство, сплошь уставленное печатями? Ну, не сумасшедшая ли затея?