Борис Васильев - Завтра была война…
— Я, это, не понял, — честно признался Артем, когда они уединились в школьном дворе после уроков.-У тебя это… неприятности?
— Да, — кротко вздохнула Зина.
Артем тоже завздыхал, затоптался и засопел. Потом спросил:
— Может, помощь нужна?
— Помощь? — Она горько усмехнулась. — Женщине может помочь только слепой случай или смерть.
Артем в таких категориях не разбирался и не очень им доверял. Но она почему-то страдала; он никак не мог взять в толк, почему она страдает, но искренне страдал сам.
— Может, это… Морду кому-нибудь надо набить? Ты это… Ты говори, не стесняйся. Я для тебя…
Тут он замолчал, не в силах признаться, что для нее он и вправду может сделать все, что только она пожелает. А Зиночка по легкомыслию и женской неопытности пропустила эти три слова. Три произнесенных Артемом слова из той клятвы, которую он носил в себе. Три слова, которые для любой женщины значат куда больше, чем признание в любви, ибо говорят о том, что человек хочет отдать, а не о том, что он надеется получить. А она испугалась.
— Нет, нет, что ты! Не надо мне ничего, я сама справлюсь со своим пороком.
— С каким пороком?
— Я не свободна, — таинственно сказала она, лихорадочно припоминая, что говорят героини романов в подобных случаях.-Мне не нравится тот человек, я даже ненавижу его, но я дала ему слово.
Артем смотрел очень подозрительно, и Зиночка замолчала, сообразив, что переигрывает.
— Этот человек — Юрка из десятого "А"? — спросил он.
— Что ты, что ты! — всполошилась Зина. — Юрка — это было бы просто. Нет, Артем, это не он.
— А кто?
Зиночка догадывалась, что Артем просто так не отстанет. Надо было выкручиваться.
— Ты никому не скажешь? Никому-никому! Артем молчал, очень серьезно глядя на нее.
— Это такая тайна, что, если ты меня выдашь, я утоплюсь.
— Зина, это, — строго сказал он. — Не веришь, лучше не говори. Я вообще не трепло, а для тебя…
Опять выскочили эти три слова, и опять он замолчал, и опять Зиночка ничего не услышала.
— Это взрослый человек, — призналась она. — Он женат и уже бросил из-за меня жену. И двоих детей. То есть одного, второй еще не родился…
— Ты же еще маленькая.
— А что делать? — отчаянным шепотом спросила Зиночка.-Ну что делать, ну что? Конечно, я не пойду за него замуж, ни за что не пойду, но пока — пока, понимаешь? — мы с тобой будем кок будто мы просто товарищи.
— А мы и так просто товарищи.
— Да, к сожалению. — Она тряхнула головой. — Я поздно разобралась в ситуации, если хочешь знать. Но теперь пока будет так, хорошо? Пока, понимаешь?
— А ты маме очень понравилась, — сказал Артем, помолчав.
— Неужели? — Зиночка заулыбалась, забыв о своих несчастьях с женатым человеком. — У тебя замечательная мама, и я в нее влюбилась. Я почему-то быстро влюбляюсь. Привет!
И убежала, стараясь казаться трагической даже со спины, хотя ей очень хотелось петь и скакать. Артем понимал, что она наврала ему с три короба, но не сердился. Главное было не то, что она наврала, а то, что он ей был не нужен. Артем впервые в жизни открыл, где находится сердце, и уныло — скакать ему не хотелось — поплелся домой. И как раз в это время в директорский кабинет вошла Валентина Андроновна.
— Полюбуйтесь, — сказала она и положила на стол два исписанных листка, вырванных из тетради в линейку.
В тоне ее звучала печально-торжественная нота, но Николай Григорьевич внимания на эту ноту не обратил, поскольку был заинтригован началом: «Юра, друг мой!» и «Друг мой Сережа!» Далее шло нечто маловразумительное, но директор дочитал и весело рассмеялся:
— Вот дуреха! Ну до чего же милая дурешка писала!
— А мне не до смеха. Извините, Николай Григорьевич, но это все ваши зеркала.
— Да будет вам,-отмахнулся директор.-Девочки играют в любовь, ну и пусть себе играют. Все естественное разумно. С вашего разрешения.
Он скомкал письмо и полез в карман. Валентина Андроновна рванулась к столу:
— Что вы делаете?
— Возвращать неудобно, значит, надо прятать концы в воду, то бишь в огонь.
— Я категорически протестую. Вы слышите, категорически! Это документ…
Она пыталась через стол дотянуться до бумажки, но руки у директора были длиннее.
— Никакой это не документ, Валентина Андроновна.
— Я знаю, кто это писал. Знаю, понимаете? Это писала Коваленко: она забыла хрестоматию…
— Мне это неинтересно. И вам тоже неинтересно. Должно быть неинтересно, я имею в виду… Сесть!
По его команде когда-то шел в атаку эскадрон. И, услышав металл, Валентина Андроновна поспешно опустилась на стул. А директор достал наконец-то спички и сжег оба письма.
— И запомните: не было никаких писем. Самое страшное -это подозрение. Оно калечит людей, вырабатывая из них подлецов и шкурников.
— Я уважаю ваши боевые заслуги, Николай Григорьевич, но считаю ваши методы воспитания не только упрощенными, но и порочными. Да, порочными! Я заявляю откровенно, что буду жаловаться.
Директор вздохнул, горестно покачал головой и указал пальцем на дверь:
— Идите и пишите. Скорее, пока пыл не прошел.
Валентина Андроновна остервенело хлопнула дверью. Терпение ее лопнуло, отныне она шла в открытый бой за то, что было смыслом ее жизни: за советскую школу. И отважно сжигала за собой все мосты.
Если бы не было вечера накануне, Искра заметила бы повышенную шустрость Зиночки. Но вечер был, привычная гармония нарушилась; Искра больше занималась собой, а потому и упустила из-под контроля подружку.
Совсем немного поработав на заводе, Сашка Стамескин стал заметно меняться. У него появилась какая-то усталая уверенность в голосе, собственные суждения и — что настораживало Искру -этакое особое отношение к ней. Он еще по-прежнему привычно поддакивал и привычно подчинялся, привычно присвистывая выбитыми зубами и привычно мрачнел при очередных выговорах. И вместе с тем минутами появлялось то, что давали отныне завод, зарплата, взрослая жизнь и взрослый круг знакомств, и Искра не знала, радоваться ей или бороться изо всех сил.
В тот вечер они не пошли в кино, потому что Искре вздумалось погулять. А погулять означало поговорить, ибо идти просто так или молоть вздор Искра не умела. Она либо воспитывала своего Стамескина, либо рассказывала, что вычитала в книгах или до чего додумалась сама. Когда-то Сашка отчаянно спорил с нею по всем поводам, потом примолк, а в последнее время стал улыбаться, и улыбка эта Искре решительно не нравилась.
— Почему ты улыбаешься, если ты не согласен? Ты спорь со мной и отстаивай свою точку зрения.
— А меня твоя точка устраивает.
— Эй, Стамескин, это не по-товарищески, — вздохнула Искра. — Ты хитришь, Стамескин. Ты стал ужасно хитрым человеком.
— Я не хитрый.-Сашка тоже вздохнул.-А улыбаюсь оттого, что мне хорошо.
— Почему это тебе хорошо?
— Не знаю. Хорошо, и все. Давай сядем. Они сели на скамью в чахлом пустынном сквере. Скамейка была высокой, и Искра с удовольствием болтала ногами.
— Понимаешь, если рассуждать логически, то жизнь одного человека представляет интерес только для него одного. А если рассуждать не по мертвой логике, а по общественной, то он, то есть человек…
— Знаешь? — вдруг чужим голосом сказал Сашка. — Ты не рассердишься, если я…
— Что? — почему-то очень тихо спросила Искра.
— Нет, ты наверняка рассердишься.
— Да нет же, Саша, нет! — Искра взяла его за руку и встряхнула, точно взбалтывая остатки смелости. — Ну же? Ну?
— Давай поцелуемся.
Наступила длинная пауза, во время которой Сашка чувствовал себя крайне неуютно. Сначала он сидел не шевелясь, пришибленный собственной отчаянной решимостью, потом задвигался, запыхтел, сказал угнетенно:
— Ну вот. Я же ведь просто так…
— Давай, — одними губами сказала Искра.
Сашка набрал побольше воздуха, потянулся. Искра подалась к нему, подставляя тугую прохладную щеку. Он прижался губами, одной рукой привлек ее к себе за голову и замер. Они долго сидели неподвижно, и Искра с удивлением слушала, как забилось сердце.
— Пусти… Ну же. — Она выскользнула.
— Вот…— тяжело вздохнул Сашка.
— Страшно, да? — шепотом спросила Искра. — У тебя бьется сердце?
— Давай еще, а? Еще разочек…
— Нет, — решительно сказала она и отодвинулась. — Со мной что-то происходит и… И я должна подумать.
С ней действительно что-то происходило, что-то новое, немного пугающее, и поцелуй был не причиной этого, а множителем, могучим толчком уже пришедших в движение сил. Искри догадывалась, что это за силы, но сердилась на них за то, что они пробудились раньше, чем им полагалось по ее разумению. Сердилась и терялась одновременно.
Наступило время личной жизни, и девочки встречали эту новую для них жизнь с тревогой, понимая, что она — личная и мамы. Жизнь эту нужно было встречать один на один: женщины, которые пробуждались в них так одинаково и так по-своему, жаждали самостоятельности, как все женщины во все времена.