Сергей Толстой - Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1
Служба кончалась. Кругом становилось совсем тихо. Молящиеся по двое, по трое неохотно покидали храм. Другие беззвучно шли к иконам, опускались на колени и прикладывались… Третьи, погруженные в молчание, ожидали во тьме приделов исповедников-монахов. Извне доносились возобновившиеся редкие удары колокола… За окнами уже совсем темнело, и вдали, в городских домах, зажигались первые огоньки, а здесь ничем не нарушаемый молитвенный круг прерывался лишь для того, чтобы в подготовке к следующему богослужению пережить в молчании необходимую паузу, рассредоточиться для нового сосредоточения. Ничто еще не говорило о пасхальном разрешении этой, все нараставшей в поисках своей кульминации, скорби. Она одна дышала здесь у каждого массивного каменного столба, возносилась вверх тонкими спиралями ароматического кадильного дыма, сгущалась в непроницаемо темных углах, перешептывалась шорохом подошв о выщербленные плиты пола. Одинокие лампады едва освещали темные лики Богоматери и святых, сообщая их взорам удивительную одухотворенность.
Просветленное лицо сестры, с его строгими чертами, чем-то было родственно этим иконам, и только блики на чуть увлажненных глазах выдавали ее внутреннее волнение, когда она молча, ласково брала меня за руку, давая этим понять, что нам пора уходить.
А дома Аксюша встречала нас уже в полных сумерках, темнея лицом и ладонями рук, выставленных вперед, как на канонических фигурах отшельников с фресок древнего письма.
— Вера, милая, да што ж ты это, разве так можно, с самого утра не евши, да ты свалишься так, вот тебе и вся недолга… Уж я жду, жду; ну, Сергей, думаю, ничего: ушел поздно, я его накормила, и кашу он поел, а ты ведь с самого утра…
— Ну что ты выдумываешь, я ведь чай-то выпила утром…
— Знаю я, как пила: к хлебу и не притронулась, выпила два глотка и умчалась…
Брови сестры дрогнули и чуть сдвинулись: это «умчалась» кажется ей неуместным, когда речь идет о церкви, но, заставив себя продолжать этот ненужный, по ее мнению, разговор, она миролюбиво сообщает, что еще днем, после обедни, заходила к Татариновым, и там ее тоже угощали чаем.
— Знаю я, как тебя угощали, — продолжает ворчать Аксюша, — ты посмотри, на кого ты похожа — краше в гроб кладут. Идите уж, садитесь скорей, у меня все давно готово. — Укоризненно качая головой, Аксюша направляется к печке. Эту неделю постимся мы все, а Вера будет поститься и дальше, до самой Пасхи.
На столе появляется чугунок с перепревшими кислыми щами и горшок с пшенной кашей. Сквозь подмороженные к вечеру окна с еще светлого неба смотрят яркие звезды, и на другом берегу темнеет монастырь. В углу, у икон, убранных шитыми холщовыми полотенцами, горит зеленая лампада.
В эти дни Вера решительно против того, чтобы я читал какую-нибудь «светскую» литературу. Поэтому, не зажигая огня, оба мы забираемся с ногами на диван и «сумерничаем». Это традиционный семейный обычай, о котором с нежностью вспоминают и много лет спустя люди всех поколений, возвращаясь памятью в свои навсегда ушедшие детские годы.
Но вот мне приходится повторить какой-то вопрос, и, вторично не получив ответа, я замечаю, что Вера глубоко задумалась о чем-то или просто опять отсутствует.
— Что? Мы детьми очень любили Великий пост, — наконец отвечает она, — конечно, все в доме постились. Нам и в голову не приходило никаких послаблений. На первой и четвертой неделях, ну и на Страстной, само собой разумеется, даже рыбы никто не ел. Но нам с Кокой всегда этого казалось мало. Я так любила самые простые блюда: черный хлеб, гречневую кашу, — что для меня и лишения никакого не было, когда наступал пост, а тут еще повара старались всячески поразнообразнее меню изготовить: провансали, винегреты разные, соуса, пирожные, оладьи с медом, блины постные, блинчики с сухими грибами, с капустой… Я помню, Мадемуазель (первый год, когда у нас жила, она еще тогда не перешла в православие) очень беспокоилась перед началом поста, как бы ей не погибнуть, запасики себе устраивала: масло, яйца… У католиков пост ведь не строгий, все это разрешается, только мяса не едят… Ну, а наступил Великий пост, к обеду, как нарочно, четыре разных салата-винегрета подали: один — с зеленым горошком, другой — картофельный с соусом провансалем и маслинами, третий — с парниковым салатом (дядя Сережа вырастил), потом, уже не помню, еще какой-то. Братья переглянулись, попробовали одного, другого, поели третьего, а тут грибной бульон несут и к нему пироги с гречневой кашей. Поели, еще раз переглянулись и ремни (мы все четверо тогда такие широкие велосипедные ремни с кармашками носили), так эти ремни на две дырочки переставили, нарочно, для шутки. Тут она не выдержала: «Это у них называется пост, это воздержание! Ils ont déboutonné leurs seintures!»[109]
Так вот потому-то мы с Кокой и мечтали настоящий пост выдержать, такой, каким святые подвижники постились. Прочли мы о Серафиме Саровском, как он себе суп из сныти[110] варил. Помнишь, сколько ее в Новинках было (у нас ее «снитка» называли)? И стали просить, чтобы нам тоже снитку сварили постом. Один раз добились… Очень противная оказалась.
— И ели?
— Кока ел храбро, ну а мне — не отставать же было. А потом…
— Что потом?
— Решила я как-то, на Страстной неделе, последние три дня совсем ничего не есть. Впрочем, это вовсе не потом, а раньше как раз было… я тогда еще маленькая была, лет, наверное, девять-десять было. Конечно, никто мне бы этого не позволил… если бы заметили…
— Так как же ты?
— Вот это и было самое трудное. Сидишь за столом со всеми, ложку супа зачерпнешь, поднесешь к губам и обратно в тарелку, хлеба крошку отломишь. Хитрила всячески, нарочно от мамы подальше старалась сесть за столом. Второй день особенно было трудно, ну а на третий совсем есть и не хотелось даже. Только вздумала я порядок навести в своем углу: ящик с кубиками подняла, а он довольно тяжелый был (но тогда я уже его легко таскала с места на место); а тут подняла — все передо мной поехало, и сама я тут же села и уже ничего не помню.
— Ну и что же?
— Кто-то сразу заметил, прибежали, встревожились, стали виски одеколоном тереть, нашатырный спирт давали нюхать, вспомнили, конечно, сразу, что я за обедом плохо ела (а какое там «плохо», я совсем ни к чему и не притрагивалась), и давай меня кормить. Тут уже ничего сделать было нельзя. Пришлось сдаться. Но потом, через год или два, мы с Кокой сговорились, и уже оба все-таки выдержали — все три дня не ели, ну тогда уже нам гораздо легче было — друг друга покрывали…
Вера говорит все медленнее и неохотнее: она устала и ей дремлется. Понемногу, пристроившись к ее плечу, начинаю дремать и я. И время останавливается…
Прошла первая неделя. Пост уже становился привычным; немного даже наскучивали золотые с зеленым бархатом облачения священнослужителей монастыря, традиционно носимые ими в течение всего поста. Жизнь, хотя и несколько приглушенная в некоторых своих проявлениях (таких, как, например, тети Катины пасьянсы), вновь завладевала своими правами, и нескончаемое течение ее возобновилось, как прежде.
Как ни хорошо было в сумерках, вернувшись из церкви, сидеть вдвоем с сестрой в комнате, освещаемой лишь одной лампадой, но и смех, и шутки, и встречи с немногочисленными товарищами, настроенными во много раз легкомысленнее меня, влияли на общую окраску дней, постепенно разрушая строгое умонастроение, характерное для первой недели. Солнце пригревало все сильнее, река темнела и вздувалась, с пригорков побежали говорливые ручейки; они торопливо заполняли колеи и канавки, пробурливая себе пути к реке. Зима еще досылала последние морозы. Внезапно набегавшие откуда-то тучи омрачали солнце, снег начинал валить, словно зимой, а наутро снова продолжалось дружное повсеместное таяние.
На фоне этой перемежающейся лихорадки природы и глубоких впечатлений от торжественной мрачности великопостных служб первый детский роман, о котором я упоминал выше, получал свое развитие, ненадолго обманчиво затухая, чтобы затем опять властно вторгаться в мою жизнь, присваивая себе в ней какое-то очень определенное и не слишком малое место. Благодаря этому роману, в котором мне досталась, будем справедливы, крайне незавидная роль, я, несмотря на полную невинность возникавших в связи с ним отношений, впервые познал безмерное коварство женщины и после, не найдя для него никаких логических обоснований, смело распространил его на всех женщин вообще, с удовлетворением находя в читаемой литературе бесчисленные факты, подтверждавшие это коварство.
Итак, она звалась Татьяной. Все в Торжке хорошо ее знали и, не уставая, восхищались ее наружностью и манерами, но никто не мог сказать о ней ничего большего. Умна ли она? Добра ли? Добродетельна или испорчена? Хорошее, может быть, даже слишком хорошее, воспитание раз и навсегда снимало все эти вопросы. Да и кому пришло бы в голову всерьез задавать их относительно девочки всего одним или двумя годами старше меня? Единственная дочь местной помещицы, чье английское отчество невольно уводило воображение к королям из романов Вальтера Скотта, а фамилия была достаточно памятна по известному роману Тургенева, девочка, несмотря на общую бедность того времени, всегда была не банально, а с каким-то смелым вкусом одета в хорошо сшитые платьица из какой-нибудь обивочной ткани, вроде старинного репса. Такой репс, например, цвета бордо, с крупными серо-зелеными листьями, оживленный там и здесь золотистыми прожилками, выглядел на ее стройной фигурке богатой парчой. Фарфоровой нежности кожа, с приметным, но отнюдь ее не портившим (по крайней мере пока) крохотным коричневым пятнышком на кончике носа, аккуратно выточенного, розовые раковинки ушек — все достойно было кисти какого-нибудь крупного портретиста. Однако таким портретистом скорее мог быть Гейнсборо или Лоуренс, чем Латур или Грез. Безукоризненная вежливость, неизменно скромный вид, ровный характер и постоянная безмятежная уравновешенность наделяли ее всем, необходимым для примерной девочки из хорошей семьи. Ее мать часто встречалась с тетей Катей: иногда — за карточным столом, иногда — по случаю очередных вечерних визитов с чаепитием друг у друга. Она была столь же безупречна, как и ее дочь. Искривленная каким-то нервным тиком улыбка, создавая резкий угол на ее подбородке, не могла все ж таки нарушить несравнимой мягкости ее взгляда, голоса и почти бескостных кистей рук с длинными узкими ладонями. Никто не имел причин не уважать ее еще больше, чем других дам, о которых можно было что-нибудь сказать, хотя бы за то, что, в сущности, сказать о ней было решительно нечего. Частые встречи с ними в предшествовавшую зиму укрепили наше знакомство. Получая чуть ли не ежедневно, а порой и по два раза на дню крохотные записочки, вроде «Приходите вечером, буду дома. Т.» или «Приходите вечером, буду ждать. Т.» и «Если можно, пришлите с мамой книжку, которую вы обещали. Вечером жду. Т.», я не чувствовал себя польщенным, так как в этих записках нельзя было усматривать знак предпочтения кому-то. Я знал, что записки точно такого же содержания получали еще двое-трое моих товарищей, как и я, влюбленных в Таню. К тому же, записки эти обычно доходили ко мне, переданные или ее матерью, не находившей в этом ничего особенного, а тем более недопустимого, или моей сестрой, крайне неодобрительно относившейся к нашей переписке. По ее понятиям, девушка вряд ли должна была писать о чем-либо, даже и жениху, без особых, смягчающих такую смелость, обстоятельств, а в наших записках, посылаемых без всякого повода и необходимости, когда мы и так видимся чуть ли не ежедневно, она усматривала усвояемый нами при совершенно напрасном попустительстве старших «стиль горничных». Однако же прекратить это не решалась, чтобы не придавать слишком большого значения пустому явлению, тем более что и по возрасту, и по жизненному опыту не считала себя вправе на инициативу, которая могла показаться невежливым намеком Таниной матери, выражающим неодобрение ее стилю воспитания.