Лион Фейхтвангер - Гойя, или Тяжкий путь познания
Все молчали по-прежнему. Только юный Хавьер сказал:
— Понимаю.
Наконец встрепенулся Кинтана:
— «Капричос»! — воскликнул он. — Вы творите мир и называете это капризами?
Гойя выпятил нижнюю губу и еле заметно улыбнулся уголком рта. Но воодушевлению Кинтаны не было предела.
— Вы меня сразили, Гойя! — воскликнул он — Каким ничтожным бумагомарателем представляюсь себе я сам! Чего стоят мои убогие стихи! Я стою перед вашими рисунками, точно мальчуган, который в первый раз пришел в школу и потерялся от множества букв на классной доске.
— Для человека, изучающего искусство, неприятно всякое новшество, потому что оно опрокидывает его теории, — сказал Мигель. — Мне придется переучиваться. И, тем не менее, от души поздравляю тебя, Франсиско. — Он откашлялся и продолжал: — Надеюсь, ты не рассердишься, если я скажу, что в некоторых рисунках чувствуется влияние старых мастеров, например, некоторых картин Босха в Эскуриале, а также деревянной скульптуры в Авильском и Толедском соборах и в первую очередь скульптур в Соборе богоматери дель Пилар в Сарагосе.
— Даже самый большой художник опирается на своих предшественников, — ввернул Хавьер. Его развязность привела в смущение друзей, а Гойя ласково посмотрел на всезнайку сына и одобрительно улыбнулся.
— Смысл большинства рисунков вполне ясен, — рассуждал Мигель. — Но прости меня, Франсиско, некоторых я совсем не понимаю.
— Очень жаль, — ответил Гойя, — я и сам некоторых не понимаю и надеялся, что ты мне их растолкуешь.
— Так я и думал, — обрадованно и бойко подхватил Хавьер. — Как будто все понятно, а на самом деле ровно ничего не понятно.
Тут Агустин опрокинул свой бокал. Вино потекло по столу и запачкало два рисунка. У всех гостей был такой вид, словно Агустин совершил святотатство.
Кинтана обратился к Мигелю.
— Пусть тот или иной рисунок вам непонятен, — с оттенком раздражения сказал он. — Но согласитесь, что смысл всего в целом понятен каждому. Это всеобщий язык. Вот увидите, дон Мигель, народу эти рисунки будут понятны.
— Ошибаетесь, народ ни в коем случае не поймет их, — возразил Мигель. — И даже образованные люди в большинстве своем не поймут. Очень жаль, что ваше утверждение нельзя проверить.
— Почему нельзя? — вскипел Кинтана. — Неужели вы считаете, что это чудо искусства должно остаться под замком здесь, в эрмите, на калье де Сан-Бернардино?
— А как же иначе, — ответил Мигель. — Или вы хотите обречь Франсиско на сожжение?
— Да! Стоит обнародовать эти офорты, как инквизиция разожжет такой костер, перед которым все прежние аутодафе покажутся тусклыми огарками, — мрачно подтвердил Агустин, — вы это и сами понимаете.
— С вашим проклятым благоразумием вы готовы каждого превратить в труса! — возмущенно воскликнул Кинтана.
Агустин указал на некоторые офорты.
— Вот это, по-вашему, можно опубликовать? Или, скажем, это?
— Кое-что, конечно, надо исключить, — согласился Кинтана, — но в большей своей части они могут и должны быть опубликованы.
— Нет, не могут и не должны, — резко ответил Мигель. — Сколько ни исключай, все равно инквизиция этого не потерпит, да и королевские суды тоже.
Так как все угрюмо молчали, не зная, что сказать, он успокоительно добавил:
— Надо дождаться подходящего времени.
— Когда настанет ваше «подходящее время», эти рисунки будут уже не нужны, — сказал Кинтана. — Они превратятся в чистое искусство, то есть в нечто бесполезное.
— Такова участь художника, — рассудительно заметил юный Хавьер.
— Искусство теряет смысл, когда оно перестает быть действенным, — настаивал на своем Кинтана. — Дон Франсиско дал здесь воплощение страха, того глубокого, затаенного страха, который тяготеет над всей страной. Достаточно воочию увидеть его, чтобы он рассеялся. Достаточно сорвать одежды с пугала, с буки — и никто уже не будет его бояться. Неужели Гойя создал свое великое произведение только для нас пятерых? Нет, этого нельзя допустить!
Так они спорили между собой, словно Гойи и не было при этом. А он слушал молча, переводя взгляд с губ одного на губы другого, и хотя понимал далеко не все, однако достаточно знал каждого из собеседников, чтобы представить себе их доводы.
Наконец они исчерпали все аргументы и теперь выжидающе смотрели на него.
— Ты сказал много дельных слов, Мигель, — начал он задумчиво и не без лукавства, — но и в ваших речах, дон Хосе, было немало справедливого. На беду, одно в корне противоречит другому, и мне не мешает все это обмозговать. Помимо всего, — добавил он ухмыляясь, — мне не по карману проделать такую работу бесплатно. Я хочу деньги получить.
С этими словами он собрал в охапку рисунки и офорты и спрятал их в ларь.
Все, оцепенев, смотрели,Как исчез волшебный, новый,Страшный мир… Вот в этом доме,Здесь, в простом ларе, хранилосьВысшее, что за столетьяСоздала рука испанца —Со времен Веласкеса.В том ларе они лежали,Демоны земли испанской,Укрощенные искусством.Но искусство их, быть может,Все-таки не обуздало,Если их изображеньяПоказать нельзя народу?Может быть, как раз вот этимПодтверждалось их всесилье?Право, что-то здесь неладно!И друзья ушли с неясным,Смешанным и странным чувствомТяжести и восхищенья.И незримо шли за нимиТени демонов и гадин,Диких, мерзостных, опасныхПризраков. Но их опаснейБыли люди.
24
Гойя очень считался с тем, какое впечатление его работа производит на людей. Увидев, что друзья, несмотря на искреннее желание и живейший интерес, не поняли целый ряд «Капричос», он отложил в сторону самые неясные и личные по содержанию, а остальные попытался расположить так, чтобы они образовали некое единство.
Начал он с тех листов, на которых были запечатлены вполне ясные события и положения. За этими рисунками из раздела «Действительность» шли офорты, изображающие привидения и всяческую чертовщину. Такой порядок облегчал правильное понимание целого. Мир действительности подводил к миру духов, а этот второй раздел, где царили призраки, давал ключ к первому, говорившему о людях. История его собственной жизни, отраженная в «Капричос», эта фантасмагория любви, славы, счастья и разочарований, при таком расположении приобретала истинный свои смысл, становилась историей каждого испанца, историей Испании.
Разделив, подобрав и сложив листы, он стал придумывать для них названия. В самом деле, порядочному рисунку, как и порядочному христианину, подобает носить имя. Он не был писателем: зачастую ему приходилось подолгу искать точное слово, но это особенно увлекало его. Когда название получалось слишком бледное, он прибавлял к нему коротенькое толкование. В конце концов под каждым листом, кроме подписи, оказалось и пояснение. Иногда название было вполне скромным и невинным, но тем забористее получался комментарии, иногда же рискованное название уравновешивалось простодушно-назидательным истолкованием. Тут было все вперемешку: поговорки, злые и острые словца, безобидная деревенская мудрость, квазиблагочестивые изречения, ехидно озорные намеки, полные глубокого смысла.
«Тантал» — такое название дал он рисунку, на котором любовник горюет над мертвой, исподтишка наблюдающей за ним возлюбленной, и высмеял самого себя, пояснив: «Будь он поучтивее и повеселее, она бы воскресла». «Никто себя не знает», — подписал он под «Маскарадом», а под старухой, которая ко дню своего семидесятипятилетия усердно рядится в богатые уборы, он начертал: «До самой смерти». Рисунок, где на маху наводят красоту, меж тем как сводня Бригида, перебирая четки, читает молитву, он пояснил так: «Эта с полным основанием молится за то, чтобы господь даровал ей счастье, избавил ее от скверны, от цирюльников, от врачей, от судебных исполнителей, дабы стать ей искусной, бойкой и всем угождать не хуже покойной ее матушки».
Под офортом, на котором секретарь священного трибунала читает приговор незадачливой шлюхе, он написал; «Ай-ай-ай! Можно ли так дурно обходиться с честной женщиной, которая за кусок хлеба с маслом усердно и успешно служила всему свету!» А тот офорт, где ведьма, сидя на закорках у сатира, дает кощунственный обет душам праведников, он истолковал так: «Клянешься ли чтить наставников и пастырей своих и повиноваться им? Клянешься ли выметать амбары? Звонить бубенцами? Выть и визжать? Летать, умащать, высасывать, поджаривать, поддувать? Делать все, что бы и когда бы тебе ни приказали? — Клянусь. — Отлично, дочь моя, нарекаю тебя ведьмой. Прими мои поздравления».
Долго обдумывал он, какой лист сделать первым. Наконец решился открыть цикл тем рисунком, на котором он сам упал головой на стол и закрывает глаза от привидений. Этот офорт он назвал «Всеобщий язык». Но такое название показалось ему слишком дерзким, он переименовал рисунок в «Сон разума» и пояснил: «Когда разум спит, фантазия в сонных грезах порождает чудовищ, но в сочетании с разумом фантазия становится матерью искусства и всех их чудесных творений». Чтобы заключить цикл «Капричос», он сделал новый рисунок.