Франц Кафка - Пропавший без вести (Америка)
Что же до моих исследований, то я переместил их в область музыкальной жизни собак. Разумеется, наука и в этой области не дремала, наука о музыке, быть может, еще обширнее, чем наука о пище, и, уж во всяком случае, фундаментальнее. Объясняется это тем, что в этой области можно трудиться с большей отдачей, поскольку речь тут идет не столько о практической пользе, сколько о чистых наблюдениях и систематизации. С этим и связано то, что музыковедение пользуется большим респектом, чем естествознание, хотя и не в состоянии так же глубоко проникнуть в самую толщу народа. Я и сам был дальше от музыковедения, чем от любой другой науки, покуда не услыхал тот голос в лесу. Правда, тот памятный случай с нами, музыкантами, был мне уже некоторым указанием, но тогда я был еще слишком мал. Да и не так-то просто даже приблизиться к этой науке, она считается особенно трудной. И по благородству своему толпе недоступна. Кроме того, музыка, которую производили псы-музыканты, хотя и была тем, что прежде всего поражало в их компании, но еще большее впечатление оставляла их замкнутость, вытекавшая из самого собачьего естества, и если впоследствии аналогов их ужасной музыке я нигде больше не находил, то что-то от этой замкнутости мне с тех пор мерещилось в каждой собаке. Для постижения же собачьей сути самой подходящей, идущей кратчайшим путем к цели, мне представлялась наука о пище. Может, я был не прав. Как бы там ни было, но уже и в ту пору мое настороженное внимание привлек к себе стык двух наук — учение о взыскующем пищи песнопении. И опять мне здесь очень мешает то, что я не смог сколько-нибудь серьезно вникнуть и в музыковедение, и не могу себя причислить даже к кругу полуобразованных, которых особенно презирает наука.
С этим мне жить. И самое легкое научное испытание — увы, у меня есть тому доказательства — обернулось бы для меня провалом. Причину, если отвлечься от уже упомянутых жизненных обстоятельств, следует искать прежде всего в моей неспособности к научной работе, весьма ограниченной способности суждения, плохой памяти и, главное, в том, что я не в состоянии постоянно держать научную цель перед глазами. Во всем этом я признаюсь себе откровенно, даже с известной радостью. Ибо корни моей научной несостоятельности заложены, как мне представляется, в инстинкте, и весьма недурном инстинкте. Хвастовства ради я мог бы сказать, что как раз этот инстинкт разрушил мои ученые способности, ибо слишком было бы странно и невероятно, чтобы некто, вполне сносно разбирающийся в обыденных житейских обстоятельствах, что отнюдь не просто, и даже разумеющий язык, в чем нетрудно убедиться, если не самой науки, то по крайней мере ученых, чтобы этот некто не смог поднять лапу свою даже на нижнюю ступень науки. Это инстинкт — может быть, как раз ради науки, но не той, что процветает сегодня, а другой, окончательной и последней науки, — заставил меня ценить свободу превыше всего. Свобода! Слов нет, свобода, возможная в наши дни, растеньице чахлое. Но какая ни есть, а свобода, какое ни есть, а достояние…
Супружеская пара[56]
Дела идут так плохо, что я порой, если в конторе выкраивается время, беру сумку с образцами и сам лично навещаю клиентов. В том числе я уже давно собирался зайти к Н., с которым у меня прежде были тесные деловые связи, в прошлом году по непонятным для меня причинам почти разорвавшиеся. Для таких разрывов, собственно, и не надо особых причин, при сегодняшних неустойчивых связях часто решает пустяк, настроение, и такой же пустяк — одно слово — может все снова привести в порядок. Правда, навещать Н. довольно хлопотно, он старый человек, в последнее время много болеет, и хотя до сих пор еще держит в своих руках все дела, в магазине больше не появляется; чтобы с ним поговорить, надо идти к нему на квартиру, а с таким визитом спешить не хочется.
Но вчера вечером после шести я все-таки отправился; время было неподходящее, но к этому вопросу надо было подходить не со светской, а с деловой точки зрения. Мне повезло; Н. был дома; он только что, как мне сказали в прихожей, вернулся со своей женой с прогулки и зашел в комнату к своему сыну, который заболел и лежит в постели. Меня пригласили войти, я сначала колебался, но затем желание как можно быстрее покончить с этим неприятным визитом пересилило, и я как был — в пальто, шляпе и с сумкой с образцами в руках, прошел через темную комнату в другую, освещенную матовым светом, где собралось небольшое общество.
Вероятно, инстинктивно мой взгляд упал сразу на одного, слишком хорошо мне знакомого, торгового агента, который отчасти был моим конкурентом. Он втерся сюда еще раньше меня и удобно расположился у постели больного, словно врач; он величественно восседал в шикарном, широко распахнутом пальто, наглость его была непревзойденной, нечто подобное, вероятно, чувствовал и больной, который лежал со слегка покрасневшими от температуры щеками и время от времени на него поглядывал. Сын Н., кстати, был уже не молод, в моем примерно возрасте, с короткой, несколько запущенной за время болезни бородкой. Старый Н., большой широкоплечий человек, но из-за долгой болезни довольно сильно похудевший, согнутый, держащийся неуверенно, все еще стоял, как вошел с прогулки, в шубе и что-то неразборчивое говорил своему сыну. Его жена, маленькая, слабенькая, но чрезвычайно живая, — правда, она суетилась только вокруг него, а всех нас просто не замечала, — была занята тем, что стаскивала с Н. шубу, что из-за разницы в их росте было не так легко, но наконец все-таки удалось ей. Главная трудность состояла в том, что Н. был очень нетерпелив и беспокойно шарил руками в поисках кресла, которое его жена, после того, как шуба была снята, быстро ему пододвинула. Она сама взяла шубу, под которой почти исчезла, и вынесла ее.
Наконец мне показалось, что наступил мой час, вернее, он не наступил, и вообще, вероятно, здесь никогда бы не наступил; если я хотел что-либо сказать, это надо было сделать немедленно, поскольку я чувствовал, что обстановка для делового разговора может лишь ухудшиться, а сидеть здесь вечно, как это, вероятно, собирался сделать агент, было не по мне; кстати, я не собирался обращать на него ни малейшего внимания. Итак, я не долго думая начал объяснять свое дело, хоть я и заметил, что господину Н. в этот момент как раз хотелось поговорить со своим сыном. К несчастью, у меня есть привычка — если я прихожу в некоторое волнение во время разговора, — а это происходит очень быстро, и в этой комнате, где лежал больной, это произошло еще быстрее обычного, — вставать и, произнося монолог, расхаживать взад-вперед. В собственной конторе это вполне уместно, но в чужой квартире довольно неловко. Но я не мог сдержаться, тем более что мне не хватало привычной сигареты. Что ж, скверные привычки есть у каждого, мои еще вполне приемлемы по сравнению с привычками агента. Ну как можно, например, отнестись к тому, что свою шляпу, которую он держит на колене и возит по нему медленно туда-сюда, он вдруг совершенно неожиданно водружает на голову, правда, тотчас же ее снимает, делая вид, будто это произошло случайно, но повторяет время от времени это движение. Подобное поведение просто недопустимо. Мне оно не мешает, поскольку я хожу взад-вперед, целиком поглощенный своей речью, но ведь есть люди, которых эти фокусы со шляпой могут совершенно вывести из себя. Но, увлеченный своим монологом, я не обращаю внимания не только на такие помехи, но и вообще ни на кого, я хоть и вижу, что происходит, но, пока не кончу или пока не услышу возражений, ничего вокруг не замечаю. Так, например, я прекрасно видел, что Н. мало что воспринимает; положив локти на ручки кресла, он нетерпеливо вертелся в разные стороны, но смотрел не на меня, а как-то бессмысленно в пустоту, и его лицо казалось таким безучастным, словно ни звуки моей речи, ни даже само мое присутствие не доходит до него. Я видел, что это болезненное поведение внушает мне мало надежды, но все-таки продолжал говорить, словно я все же надеялся с помощью своих слов, своих выгодных предложений — я сам испугался тех признаний, которые я делал, признаний, которых никто не требовал, — в конце концов все уладить. Определенное удовлетворение я испытывал и от того, что агент, как я мельком приметил, оставил наконец в покое свою шляпу и скрестил руки на груди; мои рассуждения, которые частично произносились с расчетом на него, кажется, нанесли чувствительный удар по его планам. И вследствие возникшего в результате этого чувства удовлетворения я продолжал бы говорить и дальше, если бы сын, на которого я до сих пор не обращал внимания как на не важный для себя персонаж, вдруг, приподнявшись в постели и погрозив мне кулаком, заставил меня замолчать. Он явно хотел сказать еще что-то, что-то показать, но ему не хватило сил. Я счел все это сначала за лихорадочный бред, но, когда я сразу же после этого взглянул на старого Н., понял, в чем дело.