Марсель Пруст - Содом и Гоморра
Понятно, меня очень удивило сообщение, что кучера выгнали, а еще больше — то, что его заменил возивший меня с Альбертиной шофер. Но шофер сочинил целую запутанную историю, будто бы его отозвали в Париж, а оттуда послали к Вердюренам, я же ни на секунду не усомнился в его правдивости. Увольнение кучера явилось поводом к тому, что со мной завел минутный разговор Морель: он выразил сожаление, что этого хорошего парня выставили. Впрочем, даже не считая тех минут, когда Морель, застав меня одного, буквально накидывался на меня, бурно выражая свою радость, он, видя, что в Ла-Распельер со мной носятся, понимая, что он сознательно отталкивает от себя человека, не представляющего для него ни малейшей опасности, поскольку он, Морель, отрезал мне все пути к отступлению и дал понять, что я ни в коем случае не должен держать себя с ним покровительственно (хотя у меня таких поползновений не было), теперь уже не сторонился меня. Я объяснял этот поворот влиянием де Шарлю, а благодаря этому влиянию Морель и в самом деле становился не таким ограниченным, более артистичным, но зато в иных случаях, когда он понимал красноречивые, лживые, одно другому противоречившие поучения своего наставника в буквальном смысле, то они его окончательно сбивали с толку. Его перемену в отношении ко мне я не мог объяснить ничем иным, как воздействием де Шарлю. Как мог я догадаться тогда о том, на что мне раскрыли глаза впоследствии (и в чем я и после не был твердо уверен, так как рассказы Андре об Альбертине, особенно — более поздние, я неизменно подвергал сомнению вследствие того, что Андре не была ей верной подругой и ревновала ее), — о том, что, если даже это и правда, они оба необычайно ловко скрывали ее от меня, — о близости Альбертины с Морелем? Перемена Мореля ко мне, происшедшая после увольнения кучера, невольно заставила меня взглянуть на него по-иному. Я был по-прежнему дурного мнения об его душевных качествах, я не мог забыть, как он передо мной расстилался, когда я был ему нужен, и как он, когда я оказал ему услугу, сейчас же начал смотреть на меня свысока, а потом и вовсе перестал замечать меня. К этому надо прибавить его явную материальную заинтересованность в де Шарлю и его безрассудные животные потребности, которые, если он не имел возможности удовлетворить их, — а также связанные с ними сложности — повергали его в уныние; и все же его натуру нельзя было назвать безнадежно испорченной — это была натура противоречивая. Он напоминал старинный средневековый фолиант, в котором полно ошибок, суеверий, непристойностей; он был сшит из разных кусков. Первое время мне казалось, что искусство, в котором он действительно достиг совершенства, придало ему достоинства гораздо более высокие, чем мастерство исполнения. Как-то раз, когда я ему сказал, что мне хочется приняться за работу, он мне ответил: «Трудитесь — будете знаменитым». — «Откуда это?» — спросил я. «Это Фонтан331 сказал Шатобриану». Еще ему были известны любовные письма Наполеона. «Он начитан, — подумал я, — ну что ж, это хорошо». Но из всей старой и новой литературы он, без сомнения, только и знал что эту вычитанную где-то фразу — он каждый вечер повторял мне ее. Другая фраза, которую он повторял мне еще чаще, чтобы я никому о нем не рассказывал, по его мнению — литературного происхождения, на самом деле вряд ли даже была французской, во всяком случае, до ее смысла мог бы добраться разве лишь слуга, которому есть что скрывать: «Не доверяйте недоверчивым». Это глупейшее изречение было отделено от фразы, которую Фонтан сказал Шатобриану, огромным расстоянием, разнообразным, но свободным от множества противоречий, проступавших в характере Мореля. Этот малый, ради денег готовый на все, причем его никогда не мучила совесть — ведь нельзя же назвать угрызениями совести какое-то странное раздражение, переходившее у него в нервную взвинченность, — способный, если это было ему выгодно, причинить горе, даже облечь в траур целые семьи; этот малый, для которого не было ничего выше денег; малый, лишенный не только чувства добра, но даже самой простой гуманности, — этот малый выше денег ставил только свой диплом первой степени, который он получил по окончании консерватории, а также то, что он этим дипломом был огражден от нелестных замечаний в классе флейты и контрапункта. Самые сильные вспышки злобы, самые дикие и ничем не оправданные порывы гнева порождало у него то, что он называл (без сомнения, обобщая частные случаи недоброжелательства, с которыми он сталкивался) всемирным мошенничеством. Он гордился тем, что не попадает в западни благодаря тому, что ни с кем ни о ком не говорит, не раскрывает карт, никому не доверяет. (На мое несчастье, — если вспомнить, что меня ожидало в Париже, — его недоверчивость «дала осечку» в его отношениях с бальбекским шофером, в котором он, без сомнения, узнал себе подобного, то есть, вступив в противоречие со своим любимым изречением, вошел в союз с человеком недоверчивым в том положительном смысле, который он вкладывал в это понятие, с человеком, который упорно молчит в присутствии людей порядочных и тут же стакнется с подлецом.) Ему казалось — и тут он был не совсем не прав, — что недоверчивость всегда поможет ему выйти сухим из воды, выкрутиться, даже когда то или иное похождение представляло для него большую опасность, и что благодаря недоверчивости его не только не изобличат, но даже не бросят ему обвинения в учреждении на улице Бержер.332 Он будет трудиться, быть может, станет когда-нибудь знаменитостью с незапятнанной репутацией, станет председателем жюри по классу скрипки на конкурсных экзаменах в прославленной консерватории.
Но, быть может, мы преувеличиваем логичность мышления Мореля, полагая, что у него одни противоречия вытекали из других. На самом деле его натура напоминала до того измятую бумагу, что написанное на ней уже не поддавалось прочтению. О нем можно было подумать, что он придерживается более или менее благородных принципов. Почерк у него был превосходный, вот только он то и дело сажал грубейшие орфографические ошибки; целыми часами писал он письма то брату, упрекая его в том, что он дурно поступил с сестрами, а ведь он-де старший в семье и должен быть их опорой, то сестрам, упрекая их в том, что они плохо относятся к нему.
Некоторое время спустя, в конце лета, мы однажды выходили в Дувиле из вагона, когда задернутое туманом солнце на однотонном сиреневом небе уже превратилось в багровый шар. По вечерам великий покой нисходит на эти колючие солончаковые поля и манит многих парижан, главным образом — художников, пожить в Дувиле на даче, но так как по вечерам тут сыро, то они спозаранку забираются в свои домики. Кое-кто из дачников уже зажег лампу. Только две-три коровы, мыча, смотрели на море, а других больше интересовали люди, их внимание было направлено на наши экипажи. Только один-единственный художник, поставив мольберт на пригорке, еще работал, силясь запечатлеть полную тишину и мягкий свет. Может быть, в то время как люди разошлись по домам, бессознательной и добровольной натурой служили ему коровы, своим созерцательным видом и своей безнадзорностью усиливавшие глубокое впечатление покоя, исходившего от заката. Эта особая тональность не утратила своего очарования и некоторое время спустя, осенью, когда дни стали совсем короткими и мы ехали в потемках. Если я еще гулял во второй половине дня, то, чтобы успеть переодеться, возвращался с прогулки не позднее пяти часов, когда круглое и красное солнце уже закатывалось, как закатывалось оно в столь ненавистном мне когда-то кривом зеркале, и, подобно греческому огню, зажигало море во всех стеклах моих книжных шкафов. Надевая смокинг, я заклинательным движением вызывал в себе мое былое я, бодрое и легкомысленное, вызывал того человека, который ездил с Сен-Лу ужинать в Ривбель, а в один из вечеров надеялся повезти мадмуазель де Стермарья ужинать в лес, и машинально напевал тот же самый мотив, что и тогда; и только по песенке я узнавал того певца, который других песен и не знал и время от времени затягивал ее. Первый раз я запел ее, когда влюбился в Альбертину и мне казалось, что мы так и не познакомимся. Потом — в Париже, когда разлюбил ее, несколько дней спустя после того, как она впервые отдалась мне. А теперь — снова полюбив ее, собираясь ехать с ней ужинать, к великому сожалению директора отеля, боявшегося, что в конце концов я съеду от него и переселюсь в Ла-Распельер, и уверявшего, что, по слухам, там болеют лихорадкой «благодаря» Бекским болотам.333 Меня радовало это многообразие моей жизни, три периода которой проходили перед моим мысленным взором; когда на какое-то время становишься прежним человеком, то есть не похожим на того, каким ты давно уже стал, восприимчивость, не притупленная привычкой, испытывает от малейшего соприкосновения с внешним миром столь сильные ощущения, что все бывшее до них бледнеет, и мы из-за их остроты цепляемся за них со скоропреходящей привязчивостью пьяного. Мы уже в темноте садились в омнибус или в экипаж и ехали на пригородный вокзал. На вокзале председатель суда говорил нам: «Как, вы едете в Ла-Распельер? Дьявольщина! Ну и нахалка же эта госпожа Вердюрен: заставляет вас впотьмах ехать целый час поездом только ради того, чтобы поужинать! А потом тащись от нее в десять вечера, когда дует чертов ветрище! Делать вам нечего, как я погляжу», — потирая руки, добавлял он. Все это, вне всякого сомнения, он выпаливал нам потому, что его не пригласили и он был обижен, а еще потому, что в нем говорило чувство удовлетворения, какое испытывают люди, «занятые» хотя бы и глупейшим делом, люди, у которых «нет времени» для того, чем занимаетесь вы.