Томас Манн - Доктор Фаустус
Comme c’est respectable! Pas précisément humain, mais extrêmement respectable![236] Можем ли мы, евреи, народ пророков и первосвященников, даже те из нас, что вертятся в парижских салонах, не ощущать притягательной силы немецкого духа, не поддаваться его ироническому отношению к миру и к искусству для маленькой подружки? Говорить о народности для нас означало бы дерзость, провоцирующую погром. Мы — космополиты, но настроенные пронемецки, решительнее, чем кто бы то ни было в мире, хотя бы потому, что не можем не видеть, как родственны между собой судьбы немецкого и еврейского народов. Une analogie frappante![237] Но ведь немцев также ненавидят, презирают, боятся и завидуют им; они в такой же мере неприемлемы, как и не приемлют. Сейчас любят говорить об эпохе национализма. Но на деле существует только два национализма: немецкий и еврейский; все другие — детская игра. К примеру, исконно французский дух Анатоля Франса — просто светское жеманство по сравнению с немецким одиночеством и еврейским высокомерием избранности… France — это националистический nom de guerre[238]. Немецкий писатель не наименовал бы себя «Германия» — «Deutschland», в лучшем случае так можно назвать военный корабль. Немцу пришлось бы довольствоваться именем «Deutsch», а это уж еврейская фамилия — Дейч! Oh, la, la!
Милостивые государи, теперь уж я действительно держусь за ручку двери, я уже ушёл. Только последнее. Немцам следовало бы поощрять пронемецкие настроения евреев. Немцы со своим национализмом, со своим высокомерием, со своей идеей несравнимости, с упорным нежеланием стоять в одном ряду с другими, с нежеланием знать себе равных, с отказом от того, чтобы их представили миру, слишком гордые, чтобы слиться с обществом, доведут себя всем этим до беды, до истинно еврейской беды je vous le jure![239] Лучше бы они позволили еврею стать médiateur, посредником между ними и публикой, manager, импресарио немецкого духа. Он призван к этому, не стоило бы выставлять его за дверь, ведь он космополит, настроенный пронемецки… Mais c’est en vain. Et c’est très dommage![240] Что я там ещё болтаю? Я ведь давно ушёл. Cher maître, j’étais enchanté. J’ai manqué ma mission[241], но я в восторге! Mes respects, monsieur le professeur. Vous m’avez assisté trop peu, mais je ne vous en veux pas. Mille choses à madame Швей-ге-штиль! Adieu, adieu![242]
XXXVIII
Моим читателям уже известно, что Адриан исполнил годами взлелеянное и настойчивое желание Руди Швердтфегера — написал для него скрипичный концерт, блистательное и для виртуоза необыкновенно благодарное произведение; вдобавок он ещё посвятил его Руди и вместе с ним поехал в Вену на первое исполнение. В своё время я расскажу и о том, что — несколько месяцев спустя, то есть в начале 1924 года, — Адриан присутствовал на повторениях концерта в Берне и в Цюрихе. Но сначала необходимо, по весьма серьёзной причине, вернуться к моей, может быть, дерзкой и мне даже неподобающей характеристике этой композиции, сделанной выше, — в том смысле, что она своей виртуозно-концертной, «обходительной» музыкальной манерой несколько выпадает из рамок неумолимо сурового и бескомпромиссного творчества Леверкюна. Мне почему-то кажется, что потомство утвердит этот мой «приговор»: господи, как я ненавижу это слово! Здесь же я хочу только одного — дать психологический комментарий явлению, к которому иначе нельзя будет подыскать ключа.
Она написана в трёх частях без обозначения тональности, хотя заключает в себе, если можно так выразиться, сразу три тональности: B-dur, C-dur, D-dur. Причём D-dur — для музыканта это очевидно — здесь является видом двойной доминанты, B-dur — субдоминанты, а C-dur образует точную середину. Меж этих ладов остроумнейшим образом движется всё произведение, так что ни один из них не кажется явно предпочтённым и может быть узнан лишь по пропорциям звучаний. Большие отрезки произведения подчинены всем тональностям, покуда наконец, неизбежно электризуя концертную публику, не начинает открыто, откровенно и торжественно звучать C-dur. В первой части, названной «andante amoroso» и всё время исполненной сладостной нежности, на грани насмешки, имеется ведущий аккорд, в котором, на мой слух, есть нечто французское: c-g-e-b-d-fis-a, — созвучие, которое в сочетании с высоким f скрипки, царящим над ним, содержит в тебе тонические трезвучия всех трёх основных тональностей. В этом аккорде, так сказать, душа произведения, более того — душа главной темы этой части; позднее в третьей части её подхватывает пёстрая чреда вариаций. Это мелодический бросок, граничащий с чудом, пьянящая, стремительно взмывающая дугой кантилена, так что у слушателя занимается дыхание; она ослепительна, роскошна, но ей присуща и ласковая меланхолия, столь близкая духу исполнителя. Эта выдумка характерна и восхитительна тем, что мелодическая линия неожиданно и лишь слегка акцентированно, достигнув некоей кульминации, переходит в следующую ступень тональности и затем, с величайшим, может быть чрезмерным изяществом отхлынув вспять, допевает себя до конца. Это одно из физических воздействующих проявлений красоты, от которых мороз пробегает по коже; и на такие, словно бы воспаряющие к «небесам» проявления красоты у всех искусств способна одна лишь музыка.
Великолепие именно этой темы в тутти оркестра в последней вариационной части усиливается в обнажённый C-dur. Этому éclat предшествует нечто вроде смелого пассажа, носящего драматически-разговорный характер — отчётливая реминисценция речитатива первой скрипки в последней части бетховеновского квартета A-moll, с той только разницей, что за пышной музыкальной фразой там не следует мелодическая праздничность, в которой пародия на упоительное самозабвение становится нешуточной и потому, я бы сказал, устрашающей страстью.
Я знаю, что, прежде чем написать эту вещь, Леверкюн внимательно изучал скрипичные произведения Берио, Вьётана и Венявского{1} — он воспользовался ими почтительно и в то же время карикатурно; при этом требования, предъявленные им к технике исполнителя — прежде всего в необыкновенно свободной и виртуозной средней части, в скерцо, где вставлена цитата из Диаболической сонаты Тартини, — были таковы, что бедняге Руди приходилось очень круто: капли пота проступали у него на лбу под вьющимися белокурыми волосами, белки красивых ярко-голубых глаз покрывались сетью красных жилок. Но зато какие беспроигрышные эффекты, сколько возможностей для «флирта» в повышенном значении этого слова давало ему произведение, которое я в глаза его автору назвал «апофеозом салонной музыки», конечно, заранее уверенный, что он не сочтёт этот отзыв за обиду, а, напротив, с улыбкой выслушает его.
Едва я вспомню об этом гибридном творении, как мне на ум приходит разговор, состоявшийся в Мюнхене на Виденмайерштрассе в квартире фабриканта Буллингера, занимавшей весь бельэтаж построенного им роскошного дома, под окнами которого Изар нёс по тщательно расчищенному руслу свои незамутнённые горные воды. В семь часов вечера у Буллингера состоялся обед; гостей было приглашено человек пятнадцать. Этот богатый коммерсант держал открытый дом с помощью отлично вышколенной прислуги и домоправительницы, особы с весьма изящными манерами, явно стремившейся выйти за него замуж. Гостями Буллингера обычно бывали крупные дельцы и финансисты. Но так как он любил похвалиться своим участием в интеллектуальной жизни города, то случалось, что в его роскошной квартире собирались артисты и учёные; никто, и я в том числе, не видел основания отказываться от кулинарных радостей его приёмов и пренебрегать элегантной рамкой для интересных разговоров, каковой являлись его гостиные.
На этот раз здесь присутствовали Жанетта Шейрль, господин и госпожа Кнетерих, Шильдкнап, Руди Швердтфегер, Цинк и Шпенглер, нумизмат Краних, издатель Радбрух с супругой, актриса Цвитшер, госпожа Биндер-Майореску из Буковины — автор многочисленных комедий, наконец я и моя дорогая жена. Позднее пришёл и Адриан, поддавшийся настойчивым уговорам, в которых, помимо меня, изощрялись ещё и Шильдкнап с Швердтфегером. Я не доискиваюсь, чья просьба возымела действие, и не воображаю, что именно моя. Так как за столом он сидел с Жанеттой, чья близость всегда хорошо на него действовала, да и все остальные гости были ему давно знакомы, то он, видимо, не раскаивался в своей уступчивости, а, напротив, в течение этих трёх часов пребывал в превосходном настроении; я уже с радостью отмечал про себя, с какой предупредительностью, у большинства здесь присутствующих рационально даже необоснованной, с какой робкой почтительностью в обществе относились к этому всего только тридцатидевятилетнему человеку. Да, я радовался, но в то же время сердце моё сжималось тоской, я знал, что такое отношение к нему основано на неописуемой отчуждённости, на страшном одиночестве, атмосфера которого с каждым годом всё ощутимее его окружала, создавая впечатление, будто он явился из страны, где никто, кроме него, не живёт.