Лион Фейхтвангер - Успех
Но обозрение в первый же час было бы обречено на провал, если б не шумовые инструменты изобретателя Друкзейса. Когда же вступили в действие эти инструменты, изображавшие мычание целого стада коров, свинячий визг, собачий лай, рев автомобильного рожка, паровозный свисток, гром, шаг марширующих войск, когда имитатор Боб Ричардс из Черновиц стал подражать всему этому и подражание некоторым звукам получилось нарочито жалобным, затем весь адский шум слился в общую симфонию и из нее возникла излюбленная мюнхенская песня о зеленом Изаре и неиссякаемом уюте; когда эта песенка перешла в конце концов в бывший королевский гимн, исполненный жутким ансамблем чудовищных шумовых аппаратов, когда вылетел сонм голых «герлз» с сине-белыми шарфами вокруг груди и бедер, когда они принялись размахивать сине-белыми баварскими флагами и на экране появился окруженный еще не достроенными башнями, ливерными сосисками и пивными кружками баварский лев, – тогда сразу же исчезло разочарование, овладевшее всеми в начале спектакля. Публика поднялась с мест, восторженно подхватив гимн, бурно захлопала в мощные ладони.
Усмехался Каспар Прекль, усмехался, сидя на своем осветительном мостике, Бенно Лехнер. Никто не знал, была ли эта злая шутка делом Тюверлена или Пфаундлера, была ли она вообще задумана и подготовлена заранее. Тюверлен и сам улыбался. Вот все-таки проскользнуло нечто от обозрения, каким он когда-то задумал его. Эта публика, с воодушевлением подхватывающая гимн, сплетенный из свинячьего визга, мычанья быков и звуков, издаваемых имитатором с изуродованным носом, эти люди, в сердцах и в голосовых связках которых задуманный как шутка гимн немедленно вызывал тропический расцвет вколоченного веками энтузиазма, – были и в самом деле сборищем героев Аристофана.
Отто Кленк при вступлении в действие аппаратов изобретателя Друкзейса мрачно просиял. До этой минуты он сидел несколько разочарованный, еще довольно бледный, рядом с полнокровными, здоровыми мужчинами, наполнявшими зал, и смокинг болтался на его атлетической фигуре. Но когда раздался на сцене шум, когда при общем восторге, появился баварский лев, – бывший министр ожил. Да, именно такой он представлял себе душевную почву своего народа, и на этой почве он построит теперь свое удовольствие, свою забаву. То, что сейчас уже нельзя было разобраться между ревом на сцене и ревом публики, нельзя было понять, серьезен или пародиен этот баварский лев, весь этот грандиозный балаган и увлечение, с которым он разыгрывался, – все это было именно так, как надо, было в порядке вещей. Будучи на посту, он, вероятно, несколько озабоченно, может быть, даже с некоторой грустью, глядел бы, как его мюнхенцы, забыв все на свете, погружаются в этакое идиотическое тупоумие. Теперь это было ему на руку. Ладно, продолжайте. Пусть так идет дальше. Он, Кленк, примет в этом участие. Пусть кое-кто полюбуется. «Падающего толкни!» – так, кажется, сказал какой-то классик.
Кто-то занял свободное место рядом с Эрихом Борнгааком. Заняла его дама. Эта дама была Иоганна.
Ветрогон не видел ее с той самой ночи. Однажды позвонил ей по телефону, но безрезультатно. Теперь, когда театральный кассир неожиданно поместил ее рядом с ним, он с деланным безразличием поклонился ей, не находя своего обычного дерзкого тона, и не знал, что ему делать. Отпускал время от времени, обращаясь к ней, иронические замечания по поводу происходившего на сцене. Так как Иоганна отвечала холодно и немногословно, он постепенно затих, умолк наконец окончательно. Что она о себе в конце концов воображает? Ведь он обладал ею, – так чего она хочет? Бывают женщины лучше сложенные, умнее, остроумнее, изящнее. Ему не очень-то противятся – только выбирай! Особенно теперь, когда у него счастливая полоса. Уважение к нему в среде «истинных германцев» растет с каждым днем. К тому же старик прислал ему весьма приличный иностранный чек. Должно быть, в знак примирения, после того как он хотел уклониться от защиты фон Дельмайера. Ну и балда этот старик! Чего стоит одна унизительная покорность, с которой он принимает каждый пинок. Жизнь вообще презабавная штука. Вот и дело с боксером Алоисом – забавная история, уж не говоря о том, что она небезвыгодна. Немного опасное дело, пожалуй, принимая во внимание, что речь идет о брате Руперта Кутцнера. Но зато занятно. К тому же так неслыханно просто. Он пытается что-то сказать Иоганне. Но она не слушает; на сцене в это время отчаянно шумят. Он сбоку оглядывает ее. Одно время она ему и в самом деле нравилась. Почему, собственно говоря? Право же, в ней нет ничего особенного. Широкое лицо, Тупой нос. Хоть она и строит из себя недотрогу, а все же волосы она только для него остригла. И как она ведет себя в постели – ему тоже прекрасно известно. Известно, что она в этой области никакими особыми качествами не отличается. Так чего же она, собственно, хочет? Другие бранятся, бунтуют. А она разыгрывает величайшую непосредственность. Ну и пусть. Его не так легко разозлить.
И он отчаянно злился.
Иоганна со своей стороны забывала о своем соседе, как только он переставал привлекать к себе ее внимание. Все существо ее тянулось к Жаку Тюверлену. Она видела то, что происходит на сцене, и в ней просыпалась ярость, какую она испытывала лишь однажды в жизни, когда во время процесса Крюгера увидела газетный отчет о чтении на суде писем покойной девицы Анны-Элизабет Гайдер. Жак Тюверлен когда-то с восторгом рассказывал ей об Аристофане. Она не совсем ясно тогда поняла, что именно он представлял себе. Но что это не могло быть вот тем, что сейчас происходило на сцене, что это было честно и художественно опрятно, – в этом она не сомневалась. Жак Тюверлен любил разыгрывать циника, но в своей профессии он был щепетильно чистоплотен, его писательская совесть была основным ядром его характера. Сколько должен был он пережить, пока его хорошо задуманная вещь превращалась в эту вот бессодержательную ерунду. Тяжело пришлось ему в то время, когда она отсутствовала. Черт знает как глупо было с ее стороны болтаться с Гессрейтером и с этим вот, рядом с ней, в то время, как Жак сидел здесь и мучился. Хорошее сильное чувство поднялось в ней к человеку с помятым лицом и сдавленным голосом, скрывавшемуся сейчас, верно, где-нибудь в глубине ложи или за кулисами и отпускавшему остроты, хотя ему, несомненно, было вовсе не до острот. И в то время как на сцене продолжала развертываться все та же отвратительная бессмыслица, в то время как Катарина упивалась своим пустым торжеством, и бурей восторга награждались инструменты изобретателя Друкзейса, – перед Иоганной, радостный и непреложный, раскрылся предначертанный ей путь: она будет теперь с Тюверленом, убережет его от того, чтобы он во второй раз не впутался в нечто подобное этому обозрению.
А обозрение между тем тягуче, но гладко катилось дальше. Искренняя сердечность, с которой публика встретила шумного баварского льва, воодушевила людей на сцене. Они пустили в ход затаеннейшие резервы своего искусства, с величайшим трудом поддерживая настроение публики до последней перед антрактом картины, когда зазвучала легкая, дерзкая мелодия марша, впитавшая в себя всю прелесть боя быков – изысканное соединение изящной лозы и жажды убийства. Со сцены наслаждение этой мелодией перекинулось вниз, в ряды начинавшей уставать публики, прыснуло ей в кровь, перекинулось назад, на сцену. Артистка Клере Гольц сразу почувствовала прилив новых сил; ожила танцовщица Инсарова. Даже осветитель Бенно Лехнер, высоко наверху на своем мостике, грязный, в темных очках, защищавших глаза от прожекторов, погруженный в работу, требовавшую величайшего внимания и точности, – даже и он подпевал эту мелодию. То, что из зрительного зала казалось блеском и роскошью, отсюда, с его мостика, выглядело лишь как сложная конструкция из дерева, проволоки, картона. Голые девушки были покрыты неаппетитным слоем белил и пудры. Все это слащавое скакание для него, тут, наверху, было лишь тучей пыли, жира, пота, скверного запаха. Но и он сейчас наслаждался дерзкой, броской мелодией. Пока звучала эта мелодия, его мысли убегали далеко от его трудной, в сущности бесполезной работы. Он думал о революции, которая неизбежно должна разразиться и здесь, о том, как он прожекторами осветит городские площади, на которых многотысячные массы будут петь «Интернационал». Публика была захвачена картиной боя быков почти так же, как и шумовыми инструментами. Официальные композиторы под крики публики стояли на сцене, а вокруг них, держась за руки, девицы-тореадоры, с обнаженными грудями под короткими расшитыми курточками, двигались взад и вперед, волнообразно, тремя цепями. Занавес подымался, опускался десять, двадцать, тридцать раз. Оба композитора стояли среди девиц, толстые, вспотевшие, счастливые, лишь очень смутно помня о неприятном им третьем.
Картина эта, предшествовавшая антракту, создала для первой части видимость успеха. Люди, стоявшие вокруг, бормотали слова одобрения. Резко среди всех этих стоявших людей бросался в глаза огромного роста мужчина в старозаветном торжественном сюртуке, с огромной волнистой бородой и крохотными, глубоко запавшими сияющими голубыми глазками. Он сразу же простодушно уцепился за Грейдерера и Остернахера. Мюнхен – шикарная штука, обозрение – великолепно, все обстоит чудесно. Он был в восторге. Да, апостол Петр приехал из Оберфернбаха в Мюнхен и предполагал пока что остаться здесь на довольно продолжительное время. Г-ну фон Остернахеру это было известно: апостол Петр уже побывал у него. Но Рохус Дайзенбергер был хитрой бестией. Он заметил, что фон Остернахеру не хотелось, чтобы Грейдерер узнал об этом посещении. Он благоразумно промолчал и ограничился, привлекая к себе всеобщее внимание, многословными выражениями восторга но поводу спектакля.