Анатоль Франс - 7. Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле
Несколько дней спустя Фонтанэ объявил, что он берет в манеже уроки верховой езды и собирается на днях с компанией приятелей покататься верхом в Булонском лесу. Он пригласил меня присоединиться к ним, взяв лошадь напрокат. Я любил лошадей, но денег у меня не было, и я отказался. Фонтанэ, делая вид, будто не понимает истинной причины моего отказа, сказал:
— Это ты напрасно, в манеже тебе выбрали бы самую смирную лошадь, — тебе нечего бояться.
Около того времени я увидел на бульваре Капуцинок, в знаменитом магазине Вердье, камышовую трость с набалдашником из ляпис-лазури, которая возбудила во мне чувство, почти столь же пылкое и нежное, как влюбленность. Трость действительно была очень хороша! Но мне было суждено любоваться ею только через витрину. В те годы бульвар Капуцинок считался модным великосветским проспектом, а магазин Вердье был так роскошен, что я не решался туда войти.
Я далеко не был красивым юношей, а главное, мне не хватало смелости. И это мешало мне иметь успех у женщин. Я без памяти влюблялся во всех красивых или хотя бы привлекательных женщин, но от смущения совершенно терялся в их присутствии, так что обычно имел дело только с дурнушками, которые внушали мне отвращение. Ибо я считал величайшим грехом для женщины быть некрасивой. Мне часто приходилось замечать, что многие молодые люди, гораздо хуже меня, нравились и пользовались большим успехом в обществе, чем я. Это меня удручало, но я уже достаточно поумнел, чтобы не удивляться.
Все эти обстоятельства привели меня к мысли, что природа и судьба не были ко мне благосклонны. И сначала это открытие вызвало у меня ропот. Я всегда был убежден, что единственная разумная цель — искать наслаждения, и если мне действительно, как я полагал, не суждено добиться в этом успеха, я имел вескую причину, подобно тростнику Лафонтена, во всем обвинять природу[405]. Но вскоре я сделал очень важное открытие: ведь совсем не трудно распознать, счастлив ли человек, или несчастлив. Радость и горе меньше всего стараются скрыть, особенно в молодости. И вот после недолгих наблюдений я заметил, что мои более красивые и богатые товарищи отнюдь не счастливее меня, и даже обнаружил при ближайшем рассмотрении, что жизнь приносит мне радости, которых они лишены. В этом убеждали меня их скучные, мрачные разговоры, их беспокойный и озабоченный вид. Я радовался жизни, они — нет; мои мысли порхали свободно и легко, их мысли были тяжелы и неповоротливы. Из этого я заключил, что если я и обездолен судьбой, зато в моей натуре или положении должно быть нечто хорошее, что уравновешивает дурное. Стараясь понять, в чем различие наших характеров, я увидел, что бурные страсти моих товарищей доставляют им страдания, а мои пылкие увлечения приносят мне радость. Мои сверстники были завистливы, злобны, честолюбивы. Я был снисходителен, миролюбив; честолюбие было мне чуждо. Не думайте, что я считал себя лучше, чем они. Люди, одержимые бурными страстями, становятся иногда людьми выдающимися, а я был совершенно к этому не способен. Но не об этом речь. Мне хочется только показать, каким образом я узнал, что мои страсти дают мне, в отличие от большинства людей, умиротворение и некое подобие счастья. Мне понадобилось гораздо больше времени, чтобы понять, что в моем скромном положении, при всех его явных неудобствах, имеются свои преимущества, которыми возмещаются эти неудобства. Я говорю о среднем, скромном положении нашей семьи, а не о той тяжелой нужде, что может сломить даже самых мужественных людей. Недостаток денег лишал меня множества приятных, волнующих мои чувства вещей, которых часто не ценят те, кому они легко достаются. Конечно, неотступное желание — чувство назойливое и порою мучительное. Это я понял сразу. Но лишь после долгих наблюдений я заметил, что желание украшает все предметы, которых оно коснется своим огненным крылом, и что, удовлетворив его, человек большей частью испытывает разочарование; достигнутая цель губит иллюзии, единственное истинное благо; она убивает желание, единственную прелесть жизни. Все мои желания были устремлены к красоте, и я понял, что эта восторженная любовь к прекрасному, свойственная далеко не всем, является неистощимым источником радости и наслаждения. Подобные открытия, сделанные постепенно, имели для меня неоценимое значение. Они убедили меня, что мой характер и мое положение вовсе не мешают мне надеяться на счастье.
Одного я, по молодости лет, по неопытности и в силу замкнутой жизни еще не был в состоянии постигнуть — это обманов судьбы и ее ударов; судьбы, которая сокрушает самые непреклонные характеры и в одно мгновение меняет коренным образом всю жизнь человека.
Фиванцы! Никому завидовать не стоит[406]До дня, когда земля его навеки скроет.Что нам несет судьба — кто может угадать?Счастливцем никого нельзя до смерти звать.
Первый пример превратности судьбы, который я наблюдал, нельзя назвать трагическим, но я все же приведу его, ибо он произвел на меня огромное впечатление. Вот как я получил этот урок.
Однажды, поджидая Фонтанэ в кафе на улице Суфло, я узнал в сидящем за соседним столиком посетителе Жозефа Вернье, молодого воздухоплавателя, который шесть лет назад, под аплодисменты многочисленной публики, читал доклад в Гренеле. На эстраде по правую и левую руку лектора сидели два академика; дама в зеленом платье поднесла ему букет цветов. Он был бледен, как Бонапарт, и я восторгался им и завидовал его славе и почестям. Теперь Жозеф Вернье писал письмо на столике кафе, жуя грошовую сигару. Меня поразили его грязное белье, поношенная куртка, обтрепанные брюки, стоптанные башмаки, воспаленное лицо, трясущиеся руки. Как, неужели это тот юный герой, на которого я мечтал быть похожим? Увы! Куда девались два члена Французской Академии, дама в зеленом, восторженная толпа, цветы, рукоплескания?
Когда появился Фонтанэ, я шепотом сообщил ему, кто наш сосед и какими полетами он прославился.
— Жозеф Вернье? Я его знаю, — самоуверенно ответил Фонтанэ.
Для меня было ясно, что он даже имени его не слыхал и видит его в первый раз в жизни. Однако, лишь только Вернье перестал писать, Фонтанэ повернулся к нему, отвесил поклон и спросил, когда он собирается совершить новый полет.
— Я больше не поднимаюсь на воздушном шаре, — ответил аэронавт усталым голосом. — Мне не удается собрать средства на сооружение летательного аппарата. Никто не понимает, какие громадные преимущества представляет форма моего аэростата; мой воздушный винт они раскритиковали, находят его слишком слабым. Но ведь важнее всего, чтобы он был легким. Меня отстранили. Все теперь носятся с Тиссандье и Надаром[407]. Я еще раз попытаюсь обратиться к министру; но письмо, вероятно, останется без ответа, как и все предыдущие.
Он махнул рукой, как бы отгоняя угнетавшие его заботы, поник головой и замолчал.
Я не мог судить о том, обладает ли Жозеф Вернье талантом и характером, необходимым для успеха в его деле, но я видел в нем несчастного, обманутого судьбой человека, и это новое для меня зрелище вызвало во мне горечь и смятение.
XXII. Мой крестный
Данкены снимали помещение в старом доме на улице св. Андрея, где обитал во времена Лиги Пьер Летуаль[408]. Они жили в достатке и не имели детей. Около 1858 года эта превосходная чета приютила у себя сына и дочку несчастного брата г-жи Данкен, Марту и Клодин Бондуа, родившихся и выросших в Лионе, славных детишек с удивленными личиками. Г-жа Данкен, лучшая из женщин, полная материнских чувств, любила маленьких Бондуа, как родных детей. Однако брат и сестра все еще жались друг к другу, точно сиротки, брошенные на чужбине. Г-жа Данкен была тучная и болезненная, но веселого нрава и всю свою неистощимую энергию вкладывала в семейные заботы. Чтобы оживить свой дом, она приглашала к себе всю знакомую молодежь. Меня, как крестника г-на Данкена, часто звали туда пообедать и провести вечер. Г-н Данкен любил пожить в свое удовольствие и умел приятно проводить часы, свободные от занятий палеонтологией. Он держал в памяти гастрономическую карту всей Франции, не забывая ни шартрских, амьенских и питивьерских пирогов, ни страсбургского паштета, ни сосисок из Труа, ни манских каплунов, ни турской гусятины, ни котантенской баранины.
Как у всех парижских буржуа того времени, у него был прекрасный винный погреб, и он заботливо хранил и пополнял свои винные запасы. Этот славный человек не считал ниже своего достоинства самому покупать дыни, утверждая, что ни одна женщина не способна отличить спелую, сочную, только что созревшую канталупу от еще зеленой или уже перезрелой. Поэтому обеды на улице св. Андрея всегда были превосходны. Туда были часто званы мои родители, госпожи Жирэ и Деларш с прехорошенькими дочками, мадемуазель Герье, окончившая консерваторию, доктор Реноден, веселый и в то же время мрачный субъект, пожилая г-жа Гоблен, замечательная миниатюристка, ученица госпожи де Мирбель[409], и ее дочь Филиппина; у этой тощей, нескладной, добродушной девицы были тусклые волосы, глазки как щелочки, длинный изогнутый нос с овальной, или, вернее, яйцевидной, нашлепкой на конце, большой рот, бесцветная кожа, плоская фигура и острые колени. Руки у нее были некрасивые, зато неимоверной длины, причем она еще оголяла их до самых плеч, неизвестно почему; во всяком случае, вряд ли это было кокетство, так как она сама говорила, смеясь, что природа, по недосмотру или неуменью, наградила ее руками, которые у плеч тоньше, чем в кистях. Это была славная девушка, веселая и мечтательная, насмешливая и нежная, непосредственная и до такой степени живая, порывистая, меняющаяся, что вместо нее одной перед вашими глазами мелькала целая толпа длинноногих девиц, бешеный хоровод барышень Гоблен, то уродливых, то почти хорошеньких, симпатичных и забавных донельзя. Мадемуазель Гоблен, чтобы помочь матери и заработать на жизнь, писала портреты детей, безропотно наблюдая, как грязный фотограф, примостившийся в застекленной мастерской на крыше их дома, отбивает у нее всех заказчиц. Она была трудолюбива до невероятия, знала четыре или пять языков, прочла бесконечное множество книг и недурно играла на фортепьяно.