Ганс Фаллада - Каждый умирает в одиночку
Оба полицейских добрались уже до Квангеля и ухватили его за руки.
Квангель равнодушно взглянул на полицейских и сказал: — Смерть Гитлеру!
— Что-о?
Они были так огорошены, что не поверили своим ушам.
— Смерть Гитлеру! Смерть Герингу! Смерть Геббельсу, сукину сыну! Смерть Штрейхеру! — торопливо и громко выкрикивал Квангель.
Удар кулаком в подбородок пресек эту поминальную молитву. Оба полицейских выволокли потерявшего сознание Квангеля из зала.
Так получилось, что председателю суда Фейзлеру все-таки пришлось объявить приговор без обоих подсудимых. Напрасно верховный судья проявил снисходительность к оскорблению защитника. Квангель оказался прав: председателю не доставило ни малейшего удовольствия объявлять приговор, не видя обвиняемых. А он-то изощрялся, придумывая формулировки похлеще и пооскорбительней.
Фейзлер еще не кончил говорить, когда Квангель очнулся в камере-ожидальне. Подбородок у него болел, болела вся голова, с трудом припомнил он происшедшее. Осторожно ощупал рукой карман: слава богу, сверточек цел.
До него доносился мерный топот часового по коридору, вдруг топот прекратился и послышался тихий шорох у двери: отодвигали щиток от глазка. Квангель опустил веки и лежал, не шевелясь, как будто все еще был без сознания. Казалось, прошло бесконечно много времени, пока у двери вторично раздался шорох и опять затопал по коридору часовой…
Глазок закрыли, ближайшие две-три минуты часовой, наверно, заглядывать не будет.
Квангель быстро сунул руку в карман и достал сверточек. Снял нитку, которой он был обвязан, расправил бумажку, обернутую вокруг стеклянной капсюльки, и прочел печатную надпись: «Цианистый калий, убивает безболезненно в несколько секунд. Спрятать во рту. Жена получит то же самое. Записку уничтожить».
Квангель улыбнулся. Славный старик! Замечательный старик!
Он изжевал записку, пока она не размякла, а затем проглотил ее.
С любопытством смотрел он на ампулу, на прозрачную бесцветную жидкость.
Скорая безболезненная смерть! Эх, знали б вы про это! Об Анне он позаботится тоже — славный старик!
Он засунул ампулу в рот. Попробовал на разные лады. Убедился, что удобнее всего спрятать ее между щекой и коренными зубами, как жевательный табак, который употребляли многие рабочие в столярной мастерской.
Он ощупал щеку снаружи. Нет, ничего не выдается. А если они что-нибудь заметят, он успеет раскусить капсюльку, прежде чем ее отнимут.
Квангель улыбнулся снова. Теперь они потеряли власть над ним!
ГЛАВА 66
Жилище смертников
Тюрьма для смертников приютила Отто Квангеля. Одиночная камера в тюрьме для смертников стала последним его земным убежищем.
Да, теперь он заключен в одиночке: для приговоренных к смерти нет товарищей, нет доктора Рейхардта, нет даже «пса». У приговоренных к смерти одна товарка — смерть, так велит закон.
Они занимают целый дом, камеру за камерой, их десятки, этих смертников, а может быть и сотни. Не умолкая, звучит топот часовых по коридору, не умолкая раздается лязг железа, и целую ночь лают во дворах собаки.
Но тени в камерах безмолвны, в камерах тихо, не слышно ни звука. Они безмолвны, эти пленники смерти! Они собраны со всех концов Европы — мужчины, юноши, почти мальчики, немцы, французы, голландцы, бельгийцы, норвежцы, люди хорошие, слабые, вспыльчивые, люди всех темпераментов, от сангвиников до холериков и меланхоликов. Но тут, в этом доме, все различия стираются, тут все безмолвны, все только тени самих себя. Изредка по ночам слышится Квангелю плач, а потом снова все тихо… Тихо… Тихо…
Он всегда любил тишину. В последние месяцы ему пришлось вести жизнь, противную всему его душевному складу, — он не знал ни минуты одиночества, его принуждали говорить, когда ему так ненавистны всякие разговоры. И вот еще раз, последний раз живет он по-своему, он может молчать и ждать спокойно… Хороший человек был доктор Рейхардт, многому научил его, но сейчас, так близко от смерти, не нужно и доктора Рейхардта.
По примеру доктора Рейхардта он завел определенный порядок у себя в камере. На все было своз время: на тщательное умывание, на гимнастику, на часовую прогулку, до и после обеда, на аккуратную уборку камеры, на еду и сон.
Но у доктора Рейхардта он научился еще другому. Во время прогулок он напевает про себя. Он припоминает детские и народные песни школьных времен. Из глубин прошлого всплывают они, стих ложится к стиху — и надо же было держать все это в памяти сорок с лишним лет!
Затем идут стихотворения: «Поликратов перстень», «Клятва», «Радость, первенец творенья», «Лесной царь». А вот «Песня о колоколе» никак не складывается подряд. Должно быть, он и не знал ее целиком…
Тихая жизнь, но основу дня все-таки составляет работа. Да, здесь его заставляют работать, перебирать в день определенную порцию гороха, — червивый, половинки, сорные семена и бурые горошинки вики выбрасывать. Эта работа ему по душе, пальцы его прилежно час за часом перебирают горох.
Хорошо, что ему досталась такая работа, она кормит его. Давно прошли те времена, когда он пользовался обедами доктора Рейхардта. Теперь ему приносят в камеру непроваренную водянистую бурду, а сырой клейкий хлеб с примесью картофеля камнем ложится у него в желудке.
Только горох спасает его. Много он не может урвать, ему отвешивают определенную порцию, но все-таки ему удается хоть мало-мальски подкормиться. Он размачивает горошины в воде, пока они не разбухнут, а потом бросает в свою похлебку, чтобы они прогрелись, и медленно разжевывает их. Ему безразлично, какого они вкуса, лишь бы набраться силы, набраться силы для близкой смерти. Так подправляет он себе еду, о которой можно сказать: прожить — не проживешь, умереть — не умрешь.
Он готов заподозрить, что надзиратель и тюремный инспектор знают, что он ворует горох, и молчат. Они молчат не потому, что жалеют обреченного смерти, а потому, что стали равнодушны, отупели в этом доме, где изо дня в день привыкли видеть столько горя. Они не поднимают разговоров, чтобы не заговорил арестант. Помочь они все равно не могут, здесь все идет своим неизменным путем. Они только колесики большого механизма, железные, стальные колесики. Если бы железо размякло, колесики пришлось бы заменить, а они не хотят, чтобы их заменили, они хотят и дальше быть колесиками.
Потому-то они и не хотят, да и не могут сказать слово утешения, они хотят быть такими, как они есть: равнодушными, холодными, безучастными.
Сначала, когда Отто Квангеля привели в эту камеру из карцера, куда его отправил председатель суда Фейзлер, он подумал, что это вопрос одного-двух дней, он думал, им не терпится поскорее привести в исполнение приговор, и радовался этому.
Но постепенно он убедился, что иной раз проходят недели, месяцы, целый год, прежде чем приводится в исполнение смертный приговор. Да, есть такие смертники, которые целый год ждут смерти; каждый вечер, ложась спать, не знают, не разбудят ли их среди ночи помощники палача; каждую ночь, каждый час, пережевывая корку хлеба, перебирая горох, сидя на параше, ждут, что сейчас откроется дверь, кто-то сделает им знак, кто-то скажет: — Идем! Твой черед!
Какая невообразимая жестокость — растягивать минуты предсмертного страха на целые дни, недели, месяцы, и причина этого промедления отнюдь не только в юридических формальностях и не в просьбах о помиловании, на которые будто бы надо ждать ответа. Говорят еще — палач перегружен, не может со всем управиться. Палач работает только по понедельникам и четвергам. Палачи постоянно в разъездах, по всей Германии казнят, а палачи обслуживают и оккупированные страны. Но как же получается, что из двух осужденных по тому же делу одного казнят на семь месяцев раньше другого? Нет, здесь действует та же жестокость, тот же садизм; в этой тюрьме не принято избивать, истязать физически, здесь яд неприметно просачивается в камеры, здесь смертный страх ни на минуту не выпускает из когтей души человеческие.
Каждый понедельник и четверг тюрьма смертников волнуется. С ночи уже приходят в движение тени, они трепещут, они жмутся у дверей, прислушиваются к малейшему шуму в коридорах. Еще слышен топот часовых — значит, всего лишь два часа утра. Но скоро… Может сегодня уже. И они просят, молят: еще хоть эти три дня, эти четыре дня до следующей казни. Только бы не сегодня! И они молят, умоляют, молятся!
Где-то бьет четыре часа. Шаги, звяканье ключей, шопот. Шаги приближаются. Сердце колотится, по всему телу проступает пот. Вдруг щелкает ключ в замке. Тише же, тише, это отпирают камеру рядом, нет, еще дальше! Это не за мной! Вопль, сразу же заглушённый: — Нет! Нет! Спасите! — Шарканье ног. Тишина. Равномерный топот часового. Тишина. Ожидание. Мучительное ожидание. Я больше не могу…