Жозе Мария Эса де Кейрош - Преступление падре Амаро. Переписка Фрадике Мендеса
Слугам стало скучно; они спустились с холма и вошли погреться в харчевню дяди Серафина. Там уже сидели двое пастухов из Пойяйса, захмелевших над пинтой вина. При появлении камердинеров в ливреях они встали.
– Ничего, ничего, ребята, сидите, – сказал низкорослый старый слуга, тот самый, что сопровождал Жоана Эдуардо в его верховых прогулках. – Нас пригнали сюда поскучать на похоронах… Добрый день, сеньор Серафин.
Лакеи поздоровались за руку с сеньором Серафином; тот нацедил им по рюмочке водки и спросил: что, покойница была невестой сеньора Жоанзиньо? Говорят, она умерла оттого, что у нее жила лопнула?
Низенький слуга ухмыльнулся:
– Ну да, жила! Ничего у нее не лопнуло. Родила она, вот что.
– От сеньора Жоанзиньо? – спросил Серафин, плутовски прищурившись.
– Нет, не думаю! – отвечал тот авторитетно. – Сеньор Жоанзиньо был тогда в Лиссабоне. Нет, это набедокурил кто-нибудь из городских господ… И знаете, кого я подозреваю, сеньор Серафин?
Но в харчевню вбежала запыхавшаяся Жертруда, крича, что гроб уже несут на кладбище и не хватает только этих сеньоров. Лакеи сейчас же вышли и нагнали процессию, когда она, под последнюю строфу «Miserere», входила в низкую кладбищенскую ограду. Теперь в руках у Жоана Эдуардо была свеча. Он шел вплотную за гробом Амелии, почти касаясь его, устремив затуманенные от слез глаза на черное плюшевое покрывало. Церковный колокол гудел и гудел, надрывая сердце. Дождь едва моросил. В мертвенной тиши деревенского погоста, почти неслышно ступая по мягкому дерну, процессия двигалась в дальний угол кладбища, где чернела на зеленой траве свежевыкопанная могила. Мальчик-певчий воткнул в землю древко посеребренного креста, и аббат Ферран, выйдя вперед, на самый край черной ямы, стал тихо читать «Deus, cujus miseratione».[158]
Тогда Жоан Эдуардо, вдруг страшно побледнев, покачнулся и выронил зонт. Один из лакеев подбежал к сеньору Жоанзиньо и обхватил его рукой. Его хотели увести, оттащить подальше от края могилы, но он не шел, сжимая зубы и цепляясь за рукав лакея. Могильщик и два его подручных обвязали гроб веревками и стали медленно спускать по откосу ямы, с краев которой осыпалась мокрая земля. Скрипели плохо пригнанные доски гроба.
– Requin aeternam dona ei, Domine![159]
– Et lux perpetua luceat ei,[160] – хрипло подхватил викарий.
Гроб глухо стукнулся о дно ямы. Аббат рассыпал поверх его горсть земли и, медленно взмахнув кропилом, обрызгал святой водой плюшевое покрывало, взрыхленный дерн, траву вокруг могилы.
– Requiescat in расе.[161]
– Аминь! – заключили простуженный бас викария и дискант мальчика-певчего.
– Аминь! – откликнулись провожающие, и рокот их голосов, прошумев, затерялся в ветвях кипарисов, среди трав и надгробий, в холодном тумане пасмурного декабрьского дня.
XXV
В конце мая 1871 года в Лиссабоне, возле Гаванского Дома[162] на Шиадо царило небывалое оживление. Подбегали, тяжело дыша, взволнованные люди, пробивались через толпу, осаждали подъезд, привставали на носки, вытягивали шею, чтобы сквозь частокол цилиндров разглядеть вывешенную на перилах балкона доску с телеграммами агентства «Гавас». Из толпы в обратном направлении выбирались господа с расстроенными, изумленными лицами и сообщали кому-нибудь из приятелей, решивших лучше ждать поодаль:
– Все погибло! Везде пожарища!
В жавшейся под балконом толпе испытанные говоруны вели жаркие споры; по всему бульвару вплоть до площади Лорето и по Шиадо до кафе Магальяэнса в теплом воздухе раннего лета стоял сплошной гул голосов; то и дело над ним взмывали яростные выкрики: «Коммунары! Версаль! Поджигатели! Тьер! Злодейство! Интернационал…» – и снова все перекрывал грохот колес а голоса мальчишек-газетчиков, продававших экстренные выпуски газет.
Каждый час прибывали свежие телеграммы с новыми подробностями восстания и боев на улицах Парижа. Страшные сообщения из Версаля говорили о пылающих дворцах, взорванных улицах, массовых расстрелах во дворах казарм и среди склепов на кладбищах, о беспощадных погонях, кончавшихся расправой в подземных клоаках Парижа, о роковом безумии, помрачившем разум тех, кто носит военный мундир, и тех, кто носит рабочую блузу, о нескончаемой агонии сопротивления повстанцев, которые в уличной борьбе пользовались средствами науки и взрывали старое общество динамитом а нитроглицерином! Устрашающая конвульсия, конец света – и эта картина возникала из нескольких газетных строчек, точно при вспышке молнии или в багровом пламени костра.
Весь Шиадо оплакивал разрушение Парижа и ужасался. Лиссабонские господа, вспоминая сожженные здания, возмущенно восклицали: «Отель де Виль» – такая красота! Рю-Руайяль – такое великолепие!» Некоторые так негодовали на поджог Тюильрийского дворца, будто сгорела их личная резиденция; те, что прожили в Париже два-три месяца, воздевали руки к небу, словно Богатства великого города были их собственностью; они не прощали коммунарам гибель того или иного памятника старины: ведь по этим камням успел скользнуть взор заезжего лиссабонца!
– Вы только подумайте! – восклицал толстый господин. – Разрушен дворец Почетного легиона! Да еще месяца нет, как мы с женой побывали там!.. Ужасно! Какое варварство!
Но вот разнесся слух, что кабинет министров получил новую, еще более страшную телеграмму: вся линия бульваров, от площади Бастилии до площади Мадлен, в огне; горит площадь Согласия, горят Елисейские поля, все пылает вплоть до самой Триумфальной арки. В приступе безумия революция стерла с лица земли единственную в своем роде систему ресторанов, кафе-концертов, танцевальных залов, игорных и публичных домов. Весь Шиадо скорбел. Пламя пожара истребило самое комфортабельное в мире гнездо разврата! Варварство! Светопреставление! Где можно было поесть, как в Париже? Где можно было найти таких опытных женщин? Где можно было увидеть такую поражающую вереницу изящных колясок, как в Булонском лесу, в холодные, но солнечные зимние дни, когда виктории кокоток соперничали с фаэтонами биржевых дельцов! Какое злодейство! О библиотеках и музеях никто не вспоминал; зато о разрушенных кафе и публичных домах скорбели искренне и глубоко. Конец Парижа! Конец Франции!
В одной из групп, толпившихся возле Гаванской табачной лавки, шел политический спор; часто упоминали имя Прудона, который рисовался воображению лиссабонцев каким-то кровавым чудовищем; во всем винили Прудона.[163] Чуть ли не все считали, что он-то и поджигает Париж. Правда, некий уважаемый в городе поэт, автор «Цветов и вздохов», счел своим долгом признать, что, «если оставить в стороне его завиральные идеи, Прудон совсем не плохой стилист». Игрок Франса, услышав это, завопил:
– Да какой он, к дьяволу, стилист! Попадись он мне на Шиадо, я бы ему все кости переломал!
И переломал бы. После рюмки коньяку Франсе сам черт был не брат!
В то же время иные юноши, в которых драматизм событий задевал романтическую струнку, восторгались героизмом коммунаров. Верморель,[164] раскинув руки, как распятый Христос, кричал под дулами ружей: «Да здравствует человечество!» Старик Делеклюз,[165] словно фанатичный святой, со смертного ложа давал приказы о беспощадной борьбе до конца…
– Это великие люди! – восклицал какой-то восторженный юнец.
Солидные господа на него рычали. Другие, побледнев, отходили подальше: они уже видели, как по стенам их домов в Байше[166] текут струи керосина и сам табачный магазин объят языками пламени от руки социалистов. Толпа с остервенением требовала твердой власти и беспощадных репрессий: общество, ставшее жертвой Интернационала, обязано сплотиться вокруг своих древних идеалов, защитить их стеной штыков! Торговцы галантерейными товарами говорили о «плебсе» с высокомерием какого-нибудь де ла Тремуй[167] или Осуны.[168] Ресторанные завсегдатаи, ковыряя во рту зубочистками, требовали кровавой расправы. Праздные гуляки негодовали на рабочего, который захотел «жить, как вельможа». Слова «собственность» и «капитал» произносились с почтением.
Им противостояли говорливые молодые люди, разгоряченные газетные хроникеры, которые произносили речи против старого мира и старого мировоззрения, угрожая смести все-все при помощи газетных статей.
Заскорузлая буржуазия мечтала силами полиции остановить ход истории, а молодежь, вскормленная на литературе, надеялась несколькими фельетонами разрушить общество, насчитывающее восемнадцать веков. Но никто не бушевал так, как счетовод из гостиницы: стоя на верхней ступени подъезда, он потрясал в воздухе тростью и требовал немедленно восстановить на престоле Бурбонов.