Дэвид Лоуренс - Радуга в небе
— Я должен был вернуться, — словно под гипнозом повторил он. — Ты всегда стояла за всем, что бы я ни делал.
Торжество победы, как рок, лишало ее дара речи.
— Я любила тебя, — сказала она, — всегда любила.
Темное пламя вспыхнуло в нем. Он ощутил потребность отдаться, отдать ей самую свою суть. Он притянул ее к себе еще теснее, и в молчании они продолжили путь.
Она сильно вздрогнула, услышав голоса. Голоса шли от ступенек возле темной изгороди.
— Это всего лишь влюбленные, — тихо сказал он. Она взглянула на темные силуэты возле изгороди и удивилась, что тьма обитаема.
— Только влюбленные могут бродить здесь в такой вечер, — сказал он.
Потом негромко, дрожащим голосом он стал рассказывать ей об Африке, о странной тамошней тьме, пугающей до глубины души.
— В Англии я не боюсь темноты, — говорил он. — Она мягкая, естественная и не кажется мне чужой, особенно когда ты рядом. А в Африке она тяжелая, давит и наводняет ужасом, не ужасом перед чем-то определенным, а просто ужасом. Ты вдыхаешь его, словно запах крови. Негры тоже это чувствуют. Они поклоняются тьме — правда! И можно даже полюбить этот ужас, потому что есть в нем что-то чувственное.
Он опять зачаровывал ее. Он был для нее голосом тьмы. И он все говорил, негромко, рассказывал об Африке, заражая ее чем-то странным, чувственным, негритянским, обволакивая чем-то мягким, текучим, погружая, как в теплую ванну. И постепенно он передал ей это ощущение благодатной горячей тьмы, бурлившей в его крови. Он был странно сокровенным. И это перечеркивало все, весь мир вокруг. Мягкое вкрадчивое дрожание его голоса сводило с ума. Он хотел добиться от нее ответа, понимания. Тьма, тяжелая, набрякшая, сочившаяся благодатным изобилием, каждая молекула которой разрасталась, увеличивалась в размерах, тайно горя благодатным плодоносным огнем, вдруг охватила их. Урсула задрожала, напряженная чуть ли не до боли, натянутая, как струна. И мало-помалу он смолк, иссяк рассказ об Африке, и наступило молчание, а они все шли в темноте по берегу полноводной реки. Руки и ноги Урсулы были тяжелыми, напряженными, она чувствовала в них тихую и сокровенную дрожь. Казалось, ей трудно идти. А глубокая сокровенная дрожь поглотившей ее тьмы была неслышна, но ощутима.
Внезапно, не прерывая шага, она повернулась к нему и обняла его так крепко, словно мышцы ее превратились в сталь.
— Так ты меня любишь? — с болью вскричала она.
— Да, — сказал он голосом странным, самозабвенным, не похожим на обычный его голос. — Да, я люблю тебя.
Он был живой тьмой вокруг нее, она была в неодолимом кольце этой тьмы. Он обнимал ее всю крепко, невыразимо мягко, с неослабной и неотвратимой мягкостью судьбы, плодоносной и благодатной мягкостью. А она вся дрожала и дрожала, как от ударов, гибкая, напряженная. Но он не разжимал объятий, нескончаемых, мягких, и тьма, сомкнувшись вокруг них, была вездесущей, как ночь. Он целовал ее, и она дрожала, потрясенная, погибающая. Пламенеющая плоть ее дрожала, распадаясь, пламя сникло, взметнулось в борении, потом погасло, и наступила тьма. Она сама стала тьмой, безвольной, жаждущей лишь принять.
Он целовал ее мягкими обволакивающими поцелуями, и она отзывалась на них полностью, бездушно, выключив сознание; она вжималась, втягивалась в мягкий поток поцелуя, приникая к самому источнику и сердцевине его, ныряя и погружаясь с головой в этот благодатный поток, катящий над нею свои воды, затопляющий, насыщающий каждую ее частицу, пока не становились они единым потоком благодатной и плодоносной тьмы, и она приникала к самой его сердцевине, раскрыв губы для того, чтобы испить из источника его бытия.
И они стояли, поглощенные этим глубоким темным самозабвенным поцелуем, побежденные и порабощенные им, связанные в единое плодоносное ядро текучей тьмы.
Это было блаженством, сгущением плодоносной тьмы. Плоть, задрожав, распалась, потрясенная, огонек сознания померк, и воцарились тьма и невыразимое блаженство.
Они стояли, наслаждаясь неослабностью поцелуя, беря и отдавая его бесконечно, а поцелуй все не иссякал. Кровь трепетала в жилах, сочась единым потоком.
Пока мало-помалу их не охватила сонливая тяжкая дрема, и из этой дремы возник слабый проблеск сознания. Урсула осознала поздний час, и тьму вокруг, и плеск реки, текущей рядом, и громкий шум и шелест древесной листвы под ветром.
Они пришли в себя наконец и двинулись в путь. Больше тьма не была безупречной и непроглядной. Они различали поблескивание моста, мерцание огней на другом берегу, городское зарево впереди и справа от них.
Но все равно в мягкой необоримой тьме тела их двигались, не затронутые этими огнями и поглощенные этой тьмой в ее наивысшем и гордом выражении.
«Глупые эти огни, — говорила себе Урсула в порыве темного и гордого высокомерия. — Этот глупый, фальшивый, разросшийся город зажигает свои дымные огни. А он не существует вовсе, потому что фундаментом ему безбрежная тьма — так масляное пятно переливается на черной воде всеми цветами, а что оно на самом деле такое, это пятно? Ничто, просто ничто».
В трамвае, в поезде она чувствовала то же самое. Все эти огни, все это городское единообразие общественности были лишь уловкой, а горожане на улицах и в домах были манекенами в витринах. За их бледной и деревянной благовоспитанностью, за целеустремленностью их общественной жизни она различала несший их темный поток. Они были бумажными корабликами в этом потоке. Но в действительности каждый был лишь слепым взвихрением воды, волной, слепо и неуемно катящейся вперед, снедаемой все тем же общим для всех темным стремлением. И все их разговоры, все их поведение — сплошное притворство, потому что это лишь одежка. Ей вспоминался Человек-Невидимка, кусочек тьмы, обряженный в одежду и лишь потому видимый глазу.
В последующие недели она пребывала все в том же темном довольстве, с глазами широко раскрытыми и сверкающими, как глаза дикого зверя, и странной ухмылкой, которой она, казалось, встречала все фальшивое кипение окружающей ее общественной жизни.
«Кто вы, бледные горожане? — казалось, говорило ее сияющее лицо. — Вы как укрощенный волк в овечьей шкуре, и ваша первобытная тьма рядится в одежку общественного устройства».
Она постоянно пребывала в чувственном полузабытьи подсознания, смеясь над искусственностью дневного света окружавшей ее жизни.
«Они надевают на себя личины, как надевают костюм, — говорила она себе, с презрительной насмешкой оглядывая застылых и чопорных бесполых мужчин. — Они считают, что лучше быть клерками и профессорами, чем оставаться темными и изобильными порождениями тьмы. Что ты думаешь о себе? — мысленно вопрошала она профессора, сидя напротив него в классе. — Кем ты себя мыслишь, ты, человек в мантии и очках? Ведь ты трусливо притаившийся и чующий запах крови зверь с глазами, поблескивающими из темных зарослей, зверь, принюхивающийся к своим желаниям. Вот кто ты на самом деле, хотя никто и не поверит этому, как не поверишь в первую очередь и ты сам!»
В душе она смеялась над таким притворством. Сама же она подобное притворство продолжала. Она наряжалась, прихорашивалась, приходила на занятия, конспектировала лекции. Но все это — поверхностно, с насмешливой легкостью. Она раскусила примитивные уловки этих людей. Она была не глупее их. Но волноваться? Волноваться из-за всех этих пустяковых уловок — образования, общественных приличий и статуса? Нет, волноваться из-за них она ни в малейшей степени не намерена.
У нее был Скребенский, ее темная живая суть. За стенами колледжа, в окружающей тьме он ждал. Он чутко внимал ей на грани ночи. И волновался ли он?
Она была свободна, как леопард, посылающий в ночь свой громкий рык Она владела могучим и темным током крови в собственных жилах, владела самой сияющей сутью изобилия, владела своим самцом, своей половиной, делившей с нею их общее наслаждение. И значит, она владела всем на свете.
Скребенский все это время оставался в Ноттингеме. Он тоже был свободным. Он никого не знал в городе, не имел общественного статуса, который мог соблюдать. Он был свободен. Трамваи, рынки, театры, людные сборища мелькали перед его глазами, как в калейдоскопе; он наблюдал их, как наблюдает, сузив зрачки и полуприкрыв веки, тигр или лев в зверинце мельтешенье людей возле его клетки, как недоуменно моргает леопард при виде странных действий служителей. Он презирал их всех — в его глазах они не существовали, эти добропорядочные профессора, добропорядочные священники, добропорядочные политики на трибунах, добропорядочные и благовоспитанные женщины, — и был не в силах сдержать постоянной улыбки. Так много марионеток на ниточках, деревянных и тряпичных марионеток, участвует в представлении!
Он рассматривал одного гражданина — столп общества, образец, на который все равнялись, — и видел одеревенелые козлиные ноги, ставшие почти несгибаемыми, как деревяшки, от стремления приспособить их к кукольному представлению, видел панталоны, сшитые на заказ специально для сцены, чтобы было удобно дергать за ниточку, ноги вроде бы мужские, а на самом деле — кукольные, обезображенные, уродливые, механические.