Эжен Фромантен - Доминик
Камень, служивший мне пюпитром, нагрелся под мягким солнцем; по его поверхности, близ моей руки, шныряли ящерицы. Деревья, уже не зеленые более, притушенный дневной свет, удлинившиеся тени, неторопливые облака – все было исполнено пленительной сосредоточенности, свойственной осени, все говорило о закате, об угасании, о прощании. Виноградные лозы роняли лист за листом, хотя воздух был неподвижен. Парк погрузился в покой. В птичьих голосах было что-то, трогавшее меня до глубины души. Внезапное умиление, которое трудно было объяснить и еще труднее сдержать, поднималось во мне волной, рвущейся наружу, и восторг мешался с горечью. Когда Огюстен вышел на террасу, он застал меня в слезах.
– Что с вами? – осведомился он. – Неужели вы плачете из-за Ганнибала?
Не отвечая, я протянул ему исписанный листок.
Он снова с каким-то недоумением посмотрел на меня, удостоверился, что поблизости нет никого, кто мог бы вызвать столь странное волнение, окинул быстрым и рассеянным взглядом парк, сад, небо, и повторил:
– Да что же с вами такое?
Потом он взял листок и стал читать.
– Неплохо, – сказал он, дочитав до конца, – но вяловато. Вы способны на большее, хотя такое сочинение обеспечило бы вам хорошее место в предпоследнем классе средней силы. Ганнибал изъявляет слишком много сожалений, он недостаточно верит в народ, который ждет его с оружием в руках по ту сторону моря. Вы скажете, что он предвидел Заму, но если сражение при Заме он проиграл, вина не его. Он выиграл бы, будь солнце у него за спиной. К тому же после Замы у него оставался Антиох. После предательства Антиоха у него был яд. Ничто не потеряно для человека, покуда он не сказал своего последнего слова.
В руке у него было распечатанное письмо, которое он только что получил из Парижа. Он был оживленней обыкновенного; непривычное возбуждение, полное радости и решимости, светилось у него в глазах, которые всегда глядели очень прямо, но почти никогда не блестели.
– Дорогой Доминик, – заговорил он, прохаживаясь вместе со мной по террасе, – у меня есть для вас добрая весть, она вас обрадует – я ведь знаю ваши дружеские чувства ко мне. В тот день, когда вы поступите в коллеж, я уеду в Париж. Я давно готовлюсь к этому. Теперь все устроилось, мне обеспечена возможность жить там той жизнью, которую я избрал. Меня ждут. Вот доказательство.
С этими словами он показал мне письмо.
– Теперь успех зависит лишь от ничтожного усилия, а меня хватало и на большее, вы тому свидетель, вы ведь видели меня за работой. Послушайте, дорогой Доминик: через три дня вы поступите в коллеж, а ученик предпоследнего класса – хоть не совсем еще мужчина, но уж далеко не мальчик. Дело тут не в возрасте. Вам шестнадцать. Через полгода, если вы постараетесь, можете считать, что вам восемнадцать. Уезжайте из Осиновой Рощи и больше о ней не думайте. Не вспоминайте о ней до той поры, пока не придет время позаботиться о доходах. Деревня – не для вас, и одиночество – тоже, оно вас убьет. Вы устремляете взгляд всегда либо слишком высоко, либо слишком низко. Слишком высоко, мой друг, вы увидите недосягаемое, слишком низко – сухие листья. Жизнь не там; смотрите прямо перед собою на уровне человеческого роста, и вы ее увидите. У вас хорошие способности, прекрасное состояние, имя, которое откроет вам все двери; с таким запасом в школьном ранце можно добиться всего. Еще совет: не ждите, что годы учения принесут вам много радости. Помните, что подчинение ни к чему в будущем не обязывает и что дисциплина по принуждению не в тягость тому, у кого хватит разума самому принудить себя к дисциплине. Не возлагайте чрезмерных надежд на друзей по школе, разве что, выбирая их, вы будете пользоваться полнейшей свободой; что до завистников – а они всегда найдутся, если вы добьетесь успехов, в чем я не сомневаюсь, – покоритесь неизбежности заранее и считайте, что это первый опыт. И вот что: изо дня в день непременно твердите себе, что работа ведет к цели, из вечера в вечер перед сном непременно думайте о Париже, который вас ждет и где мы с вами увидимся.
Он пожал мне руку с истинно мужской властностью и одним прыжком очутился на лестнице, которая вела к нему в комнату.
Тогда я спустился в сад, где старый Андре полол куртины.
– Что случилось, мсье Доминик? – спросил Андре, видя мое смятение.
– Что случилось, мой добрый Андре? Да только то, что через три дня я еду поступать в коллеж.
И я убежал в дальнюю часть парка, где пропадал до самого вечера.
4
Три дня спустя в обществе госпожи Сейсак и Огюстена я уезжал из Осиновой Рощи. Уезжали мы утром, в очень ранний час. Весь дом был на ногах. Слуги толпились вокруг нас. Андре держал лошадей под уздцы, таким грустным я не видел его со дня последнего события, одевшего весь дом в траур; потом он сел на козлы, хотя обычно никогда не правил, и с места пустил лошадей крупной рысью. Когда мы проезжали через Вильнёв, где все лица были мне так знакомы, я заметил двоих или троих товарищей моих детских игр; теперь это были взрослые парни, почти мужчины, они направлялись в поля с мотыгой на плече. Заслышав стук колес, они обернулись и, догадываясь, что мы собрались дальше, чем просто на прогулку, приветливо помахали мне, желая счастливого пути. Всходило солнце. Мы ехали среди полей и лугов. Я перестал узнавать места, лица прохожих были мне незнакомы. Тетушка не сводила с меня глаз, взгляд ее был полон доброты. Огюстен сиял. Я был почти столь же растерян, сколь опечален.
Нам понадобился целый день, чтобы проехать двенадцать миль, отделяющих Вильнёв от Ормессона, и солнце клонилось к закату, когда Огюстен. пристально глядевший в окно, сказал тетушке:
– Сударыня, отсюда уже видны башни церкви святого Петра.
Местность была плоская, блеклая, заболоченная, унылая. Приземистый город, ощетинившийся церковными колокольнями, уже вырисовывался за сетью ивняка. Болота чередовались с лугами, белесые вербы – с желтеющими тополями. Справа текла река, грузно перекатывая мутные воды между илистыми берегами. На отмелях и в тростниках, клонившихся по течению, стояли на приколе лодки, груженные досками, и старые баржи, глубоко осевшие в тину, словно им никогда не было дано держаться на воде. Гуси лугами ковыляли к реке, с хриплыми криками метались перед нашим экипажем. Нездоровые туманы ложились на крохотные хутора, которые виднелись вдалеке среди полей конопли и по берегам каналов, и от сырости, уже не имевшей привкуса моря, меня пробирал озноб, как от сильного холода. Экипаж въехал на мост, и лошади замедлили шаг; затем он покатился по бульвару, погруженному в полную темноту, и звонкое цоканье копыт по мостовой сообщило мне, что мы в городе. Я прикинул, что от момента отъезда меня уже отделяют двенадцать часов, что двенадцать миль отделяют меня от Осиновой Рощи; я сказал себе, что все кончено, кончено безвозвратно, и вошел в дом госпожи Сейсак, как переступают порог тюрьмы.
То был просторный дом, стоявший в квартале, если не самом пустынном, то, уж во всяком случае, самом чинном и по соседству с монастырями, – дом с крохотным садиком, который зарастал мхами в тени за высокими стенами ограды: с большими комнатами без воздуха и света: с гулкими передними; с винтовой каменной лестницей, которая вилась в темной клетке; и слишком малолюдный, чтобы быть оживленным. Здесь веяло холодом старинных нравов и чопорностью нравов провинциальных, верностью обычаям, властью этикета, достатком, покоем налаженной жизни и скукой. Из окон самого верхнего этажа виден был город: законченные крыши, монастырские строения и колокольни. На этом этаже была моя комната.
В первую ночь я спал дурно, вернее, почти не спал. Раз в полчаса, а может быть, и вдвое чаще слышался бой всех часов в доме, и у каждых был свой собственный тембр, непохожий на сельский звон вильнёвских часов, которые так легко было узнать по сиплому призвуку. На улице гулко отдавались шаги. Какой-то скрежет, как будто поблизости что было мочи гремели трещоткой, тревожил это особое городское безмолвие, когда все звуки словно уснули, и я слышал странный голос, мужской, медлительный, размеренный, немного певучий; этот голос возвещал, повышаясь от слога к слогу: «Час ночи, два часа ночи, три часа ночи, пробило три часа ночи».
На рассвете ко мне вошел Огюстен.
– Я хотел бы, – сказал он, – отвести вас в коллеж и, представив директору, изложить мое мнение о вас, самое лестное. От подобной рекомендации не было бы толку, – прибавил он скромно, – если бы она не адресовалась человеку, который в свое время оказал мне честь своим доверием и, по-видимому, ценил мое усердие.
У директора мы с ним побывали, но я при этом как бы отсутствовал. Я позволил привести себя в коллеж и увести обратно, прошел по дворам, увидел классы, но остался безучастен ко всем новым впечатлениям.
В тот же день, в четыре часа, Огюстен в дорожной одежде и с небольшим кожаным саквояжем в руке, составлявшем весь его багаж, отправился на городскую площадь, где стоял парижский дилижанс, уже заложенный и готовый в путь.