Андре Бретон - Надя
Возможно ли, чтобы здесь и закончилось это безумное преследование? Преследование чего, не знаю, но воистину преследование, ибо оно заводило механизм всех хитростей умственного соблазнения. Ничто: ни свечение нестойких металлов, таких, как натрий, когда его дробят, ни фосфоресценция в отдельных местах каменоломен, ни вспышка восхитительного блеска, что поднимается со дна колодцев, ни треск деревянных часов, которые я бросаю в огонь, чтобы они умирали, вызванивая время, ни сверхпритягательность, которую излучает «Высадка на Киферу», когда начинаешь видеть, что под различными обличиями на картине показана одна-единственная пара, ни величие пейзажей водохранилищ, ни обаяние полуразрушенных стен домов, предназначенных на слом, с их цветочками и следами от камина — ничто из всего этого, ничто из того, что для меня — мой свет в чистом виде, не предано забвению. Кто были мы пред реальностью, той реальностью, которую я знаю теперь и которая, как хитрая собака, свернулась у ног Нади? На каких широтах мы наконец поймем, что оказались в плену неистовства символов; мы жертвы демона аналогии, мы распознаем это по нашим последним действиям, по необычным, специфическим склонностям. Как удается нам, спроектированным вместе, раз и навсегда, так далеко от земли, как удается нам в те короткие паузы, что оставляет наше чудесное изумление, обмениваться мнениями, невероятно соответствующими друг другу, несмотря на дымящиеся обломки старой мысли и жизнь безостановочную? С первого до последнего дня я принимал Надю за свободного гения, вроде тех духов воздуха, с которыми посредством некоторых магических действий можно соединиться лишь на мгновение, но которым не следует покоряться целиком. Она же — я знаю — принимала меня за бога в самом сильном смысле этого слова; она верила, что я был солнцем. Я вспоминаю также — и ничто в то мгновение не могло быть более прекрасным и трагичным одновременно — я вспоминаю, что однажды явился ей, черный и охладевающий, словно герой, поверженный у ног Сфинкса. Я видел, как по утрам ее папоротниковые глаза распахиваются тому миру, где хлопанье крыльев необъятной надежды едва отличимо от другого шума — шума ужаса; они распахиваются тому миру, в котором я различал лишь вечно закрывающиеся глаза. Я знаю, что для Нади это отправная точка; для иных добраться до нее — уже редкостное и дерзкое желание, которое осуществлялось вопреки тому, к чему принято взывать в минуту, когда все рушится; она сознательно далека от поисков спасительного плота, сознательно далека от того, что оказывается в жизни ложным, но практически необходимым компенсирующим началом. Там, на самой верхотуре замка в правой башне, есть комната, которую никто не подумал бы нам показывать и которую мы, если и посетили бы, то наверняка неудачно, — впрочем, у нас не было возможности испытать, но в которой, по мнению Нади, концентрируется все, что мы должны были бы посмотреть, например в Сен-Жермене[16]. Мне очень нравятся люди, которые остаются запертыми в музеях по ночам в недозволенное время, чтобы иметь возможность в свое удовольствие созерцать портрет женщины, освещаемый их мутной лампой. Разве не узнают они о той женщине значительно больше, чем известно нам? Вероятно, жизнь надо расшифровывать, как криптограмму. Тайные лестницы, выскальзывающие и исчезающие из рам картины уступают место какому-нибудь архангелу с мечом или тому, кто должен постоянно двигаться вперед; кнопки, на которые следует нажимать с осторожностью, управляют перемещением залы в высоту, в длину и быстрой сменой декораций; величайшую авантюру духа можно представить как путешествие в рай подобных ловушек. Кто же настоящая Надя? Та ли это Надя, уверявшая меня, что пробродила целую ночь в лесу Фонтенбло вместе с одним археологом в поисках неизвестно каких каменных свидетельств, которые, разумеется, было бы уместнее открывать днем — но если такова была страсть мужчины! — то есть создание, всегда вдохновенное и вдохновляющее, больше всего любившее бывать на улице — месте, лишь ей одной приносящем стоящий опыт; на улице, держась в пределах досягаемости того вопроса, что обращает к великой Химере каждое человеческое существо; или та Надя (отчего не признаться и в этом?), что порою падала, ибо другие считали себя вправе говорить ей разные слова, не умея ничего разглядеть, разве только из всех женщин она — самая бедная и незащищенная? Я однажды отреагировал с ужасной жестокостью на слишком обстоятельный рассказ об отдельных сценах из ее прежней жизни, в которых, как я считал (наверное, слишком поверхностно), ее достоинству был причинен ущерб. История о том, как ее ударили кулаком по лицу, отчего хлынула кровь; однажды в кафе «Зиммер» ее бил мужчина, которому она имела лукавое удовольствие отказать, просто потому что он был маленького роста; она неоднократно звала на помощь и не преминула, прежде чем исчезнуть, запачкать кровью его одежду. Эта история чуть было не отдалила меня навсегда в тот день, 13 октября, когда она мне поведала ее без всякой причины. Меня охватило чувство какой-то абсолютной ее непоправимости иронического повествования о той ужасной авантюре, и я даже заплакал, хотя давно считал себя неспособным плакать. Я плакал из-за мысли, что я не должен видеться с Надей, — нет, я бы не выдержал. Разумеется, не сердиться же на нее, что она не скрывала фактов, которые сейчас так расстраивали меня, я ведь и прежде понимал, на что она способна, просто мне не хватает смелости представить себе, что когда-нибудь однажды с ней опять приключится подобное, и на ее горизонте, кто знает, опять обозначатся такие дни. Как трогательна она была в тот миг, когда ничего не предпринимала, чтобы разрушить принятое мною решение, а, напротив, из слез черпала силу увещевать меня, чтобы я последовал этому решению! Говоря мне в Париже «прощай», она не смогла, однако, не добавить очень тихо, что это невозможно, но тогда она ничего не сделала, чтобы это стало действительно невозможным. И если в результате это стало невозможным, то только благодаря моим усилиям.
Я видел Надю еще много раз, ее мысли для меня все более прояснялись, а их выражение стало выигрывать в легкости, оригинальности, глубине. Однако непоправимая катастрофа, о которой я узнал в тот день, увлекала за собой частицу самой Нади, причем частицу самую человечески определенную, и стала понемногу отдалять меня от нее. Я по-прежнему приходил в изумление от ее манеры ориентироваться в жизни, опираясь лишь на самую чистую интуицию и без передышки руководствуясь чудом, но я тревожился все более и более, чувствуя, что, когда я уходил от нее, она снова попадала в водоворот этой жизни, который кружился вне ее и ожесточенно требовал среди прочих уступок, чтобы она питалась, спала. Несколько раз я снабжал ее средствами, поскольку очевидно, что она была вправе ожидать это от меня. Но были дни, когда она, казалось, жила одним моим присутствием, не обращая внимания на мои слова, меньше всего опасаясь, что я заскучаю от ее разговоров о безразличных мне вещах или от ее молчания; и тогда мне казалось сомнительным влияние, которое я мог бы оказать на нее, помогая нормально разрешать такого рода житейские трудности. Бесполезно приводить здесь еще множество фактов непривычного свойства, которые касаются только нас и которые, в общем, настраивали меня на осознание некоей целесообразности (что позволило бы объяснить каждое событие как особое, подобно некоторым ученым, интерпретирующим каждую вещь как выражение категории особенного[17]) фактов, свидетелями которых были мы с Надей в одно и то же мгновение, или свидетелем которых был кто-то из нас. В водовороте дней я не желаю вспоминать ничего, кроме нескольких фраз, произнесенных передо мной или написанных одним росчерком на моих глазах, тех фраз, в которых я снова четко слышу тембр ее голоса и которые отзываются во мне сильнейшим эхом:
«С исходом моего дыхания, что вашего началом станет».
«Если хотите, я буду для вас абсолютно ничем или одним-единственным следом».
«Когти льва душат грудь винограда».
«Розовый цвет лучше черного, но оба созвучны».
«Пред тайной. Каменный человек, пойми меня».
«Ты мой хозяин. Я лишь атом, дышащий в уголках твоих губ или угасающий. Я хочу коснуться ясности перста, мокрого от слез».
«К чему эти весы, что качаются в темной дыре, наполненной угольными шариками?»
«Не утяжеляйте мысли весом ваших ботинок».
«Я все знала, я столько вычитала в ручьях своих слез».
Надя придумала для меня чудесный цветок: «Цветок влюбленных». Однажды во время обеда за городом ей привиделся этот цветок, и я наблюдал, как она очень неумело пыталась его воспроизвести. Она несколько раз возвращалась к рисунку, стараясь его улучшить и придать обоим взглядам разное выражение. В сущности, именно под этим знаком и следует поставить время, которое мы провели вместе, и тот рисунок пребудет графическим символом, давшим Наде ключ ко всему остальному. Несколько раз она пыталась изобразить меня со вставшими дыбом волосами, похожими на языки пламени, словно ветер всасывает их сверху. Эти языки пламени были одновременно животом орла, чьи тяжелые крылья свисали по обе стороны моей головы. После моего неуместного замечания по поводу одного и, вероятно, лучшего из последних рисунков, она отрезала, к сожалению, всю нижнюю часть, что была самой необычной. На рисунке, датированном 18 ноября 1926 года, изображен наш с ней символический портрет: сирена, в образе которой она всегда представляла себя со спины; сирена держит в руке бумагу, свернутую трубочкой; монстр со сверкающими глазами, он возникает из чего-то похожего на вазу с головой орла, покрытой перьями, которые изображают идеи. «Сон кошки», где представлено животное на задних лапах, стремящееся убежать, не видя, что оно привязано к земле гирей и подвешено сверху посредством веревки, которая есть в то же время безмерно разросшийся провод перевернутой лампы. Этот рисунок кажется мне самым таинственным — своего рода торопливый декупаж непосредственно вслед за видением. Еще один декупаж, на этот раз сделанный из двух частей таким образом, чтобы можно было варьировать наклон головы, — ансамбль из лица женщины и кисти руки. «Приветствие дьявола», как и «Сон кошки» — это отчет о видении. Рисунок с каской, а также другой — под названием «Облачный персонаж» — плохо поддающийся репродуцированию, имеют иной источник вдохновения: они воплощают стремление различать силуэты в разводах ткани, в расположении волокон в дереве, в ящеристых прожилках старых стен. Здесь можно без труда увидеть лицо дьявола, голову женщины, губы которой прилетает поклевать птица, шевелюру, торс и хвост сирены, предстающей со спины, голову слона, ужасного тюленя, лицо другой женщины, змею, еще множество змей, еще сердце, нечто вроде головы быка или буйвола, ветви древа добра и зла и около двадцати элементов, которые несмотря на неизбежные при воспроизведении искажения, достойны составить настоящий щит Ахилла. Уместно также обратить внимание на изображение двух рогов некоего животного около правого верхнего края, присутствие которых Надя объяснить не могла, ибо они представлялись ей всегда такими, а все, к чему они прикреплялись, должно было бы упрямо маскировать лицо сирены (это особенно ощущается в рисунке на оборотной стороне почтовой открытки). Несколько дней спустя, придя ко мне домой, Надя действительно узнала те самые рога — это были рога большой гвинейской маски, которая в свое время принадлежала Анри Матиссу, я всегда любил ее и страшился из-за монументального гребня, напоминающего железнодорожный сигнал, причем Надя нарисовала их под тем углом, под каким могла увидеть, только если бы сама находилась в моей библиотеке. В тот же раз она узнала в картине Брака («Гитарист») не относящиеся к персонажу гвоздь и веревку, которые меня всегда интриговали, а в треугольной картине де Кирико («Тревожное путешествие, или Загадка фатальности») — знаменитую огненную руку. Коническая маска, сделанная в Новой Англии из сердцевины красной бузины и тростников, заставила ее вскрикнуть: «Смотри, Химена!» Маленькая скульптура сидящего кацика показалась ей более угрожающей, чем все остальное; она долго рассуждала по поводу особенно трудного смысла картины Макса Эрнста («Но мужчины не узнают об этом ничего»), что совершенно соответствовало подробному описанию на оборотной стороне полотна; другой фетиш, от которого мне удалось впоследствии отделаться, казался ей богом злословия; еще один, с острова Пасхи, который был первым «диким» предметом, появившимся у меня, твердил ей: «Я люблю тебя, я люблю тебя». Надя множество раз представляла себя в образе Мелюзины; из всех мифических персонажей, как ей кажется, именно к ней она чувствует себя ближе всего. Я заметил даже, что она стремилась перенести это сходство как можно точнее в реальную жизнь, любой ценой добиваясь от своего парикмахера, чтобы он распределял ее волосы на пять хорошо разделенных прядей, так, чтобы можно было поставить в центре лба звезду. Волосы подкручивались, чтобы загибаться около ушей наподобие рожек овна, и завитки этих рожек были одним из ее излюбленных мотивов. Она воображала себя в виде бабочки, чье тело сформировалось под лампой «Мазда» («Надя»), к которой устремлялась зачарованная змея (и с тех пор я не мог без волнения смотреть на мигающую рекламу «Мазда» на больших бульварах, занимавшую почти весь фасад бывшего театра «Водевиль», как раз с изображением двух овнов, сражающихся при свете радужного разряда. Но последние еще не завершенные рисунки, которые Надя показала мне в нашу последнюю встречу и которые, должно быть, исчезли в вихре, унесшем и ее саму, свидетельствовали о совершенно ином подходе. (Кстати, до нашей встречи она никогда не рисовала.) Там, на столе, перед открытой книгой, в пепельнице лежит сигарета, из нее вырывается коварная змейка дыма; карта мира разрезана на секции по координатам, чтобы обертывать собой лилии в руках прекраснейшей женщины; все было разложено, чтобы действительно воззвать к тому, что она именовала человеческим отражателем — он вне досягаемости, потому что его держат «когти», и он, по словам Нади, «самый лучший из всего».