Эрих Ремарк - Земля обетованная
— А американку? — спросил я.
— Пока лучше не надо. Через несколько лет — может быть. Не добавляй себе лишних комплексов, у тебя своих достаточно.
Я заказал себе еще и порцию шоколадного мороженого. Вошли двое гомосексуалистов с парой абрикосовых пуделей, купили сигарет и пирожных с кремом. Все-таки чудно, подумал я. Все ждут, что я стану прямо бросаться на женщин, а у меня и желания-то нет. Непривычный свет ночных улиц возбуждает меня куда больше.
Я медленно побрел обратно к гостинице.
— Ну что, не нашли? — поинтересовался Мойков.
— Да я и не искал.
— Тем лучше. Коли так, можно без помех сыграть тихую партию в шахматы. Или вы устали?
Я покачал головой.
— На свободе не так быстро устаешь.
— Это кто как, — возразил Мойков. — Обычно эмигранты, прибыв сюда, прямо на глазах разваливаются и сутками только и знают, что спать. Должно быть, реакция организма на долгожданную безопасность. У вас нет?
— Нет. По крайнем мере, я ничего такого не чувствую.
— Значит, еще накатит. Никуда не денетесь.
— Ну и ладно.
Мойков принес шахматы.
— Лахман уже ушел? — спросил я.
— Нет еще. По-прежнему наверху у своей ненаглядной.
— Думаете, сегодня ему повезет?
— С чего вдруг? Она потащит его ужинать вместе со своим мексиканцем, а он за всех заплатит. Он что, всегда такой был?
— Он уверяет, что нет. Говорит, что приобрел этот комплекс вместе с хромотой.
Мойков кивнул.
— Может быть, — сказал он задумчиво. — Впрочем, мне все это безразлично. Вы даже представить не можете, сколько всего становится человеку безразлично в старости.
— А вы давно здесь?
— Двадцать лет.
Краем глаза я заметил в дверях какую-то легкую тень. Чуть подавшись вперед, там стояла молодая женщина и смотрела на нас. Строгий овал бледного лица, ясный и твердый взгляд серых глаз, рыжие волосы, которые почему-то показались мне крашеными.
— Мария! — Мойков от неожиданности вскочил. — Когда же вы вернулись?
— Вчера.
Я тоже встал. Мойков чмокнул девушку в щечку. Ростом она оказалась чуть ниже меня. На ней был узкий, облегающий костюм. Голос низкий и с хрипотцой, как будто чуть надтреснутый. Меня она не замечала.
— Водки? — спросил Мойков. — Или виски?
— Лучше водки. Но на мизинец, не больше. Мне надо бежать. У меня еще сеанс.
Говорила она очень быстро, почти взахлеб.
— Так поздно?
— Фотограф только в это время свободен. Платья и шляпки. Очень маленькие. Прямо крохотульки.
Тут я заметил, что на ней и сейчас шляпка, вернее, очень маленький берет, этакая черненькая финтифлюшка, косо сидящая в волосах.
Мойков пошел за бутылкой.
— Вы ведь не американец? — спросила девушка по-французски. Она и с Мойковым по-французски говорила.
— Нет. Я немец.
— Ненавижу немцев, — отрезала она.
— Я тоже, — ответил я.
Она вскинула на меня глаза.
— Я не то имела в виду! — выпалила она смущенно. — Не вас лично.
— Я тоже.
— Вы не должны сердиться. Это все война.
— Да, — отозвался я как можно равнодушней. — Это все война, я знаю.
Уже не в первый раз меня оскорбляли из-за моей национальности. Во Франции это случалось сплошь и рядом. Война и вправду золотое время для простых обобщений.
Мойков вернулся, неся бутылку и три маленькие стопочки.
— Мне не нужно, — сказал я.
— Вы обиделись? — спросила девушка.
— Нет. Просто пить не хочу. Надеюсь, вам это не помешает.
Мойков понимающе ухмыльнулся.
— Ваше здоровье, Мария! — сказал он, поднимая рюмку.
— Напиток богов, — вздохнула девушка и опустошила рюмку одним махом, резко, как пони, запрокинув голову.
Мойков схватился за бутылку.
— Еще по одной? Рюмочки-то малюсенькие.
— Grazie[9], Владимир. Достаточно, Мне надо бежать. Au revoir![10]
Она протянула мне руку.
— Au revoir, monsieur[11].
Рукопожатие у нее оказалось неожиданно крепкое.
— Au revoir, madame[12].
Мойков, вышедший ее проводить, вернулся.
— Она вас разозлила?
— Да нет. Я сам все спровоцировал. Мог бы сказать, что у меня австрийский паспорт.
— Не обращайте внимания. Она не хотела. Просто говорит быстрее, чем думает. Она поначалу почти каждого исхитряется разозлить.
— Правда? — спросил я, почему-то только сейчас начиная злиться. — Вроде бы не такая уж она и красавица, чтобы так заноситься.
Мойков усмехнулся.
— Сегодня у нее не лучший день, но чем дольше ее знаешь, тем больше она располагает к себе.
— Она что, итальянка?
— Вроде того. Зовут ее Мария Фиола. Помесь, как и почти все здесь; мать, по-моему, была то ли испанской, то ли русской еврейкой. Работает фотомоделью. Раньше жила здесь.
— Как и Лахман, — заметил я.
— Как Лахман, как Хирш, как Левенштайн и многие другие, — с готовностью подтвердил Мойков. — Здесь у нас дешевый интернациональный караван-сарай. Но все-таки это на разряд выше, чем национальные гетто, где поначалу обычно поселяются новоприбывшие.
— Гетто? Здесь они тоже есть?
— Их так называют. Просто многих эмигрантов тянет жить среди земляков. Зато дети потом мечтают любой ценой вырваться оттуда.
— Что, и немецкое гетто тоже есть?
— А как же. Йорквилл. Это в районе Восемьдесят шестой улицы, где кафе «Гинденбург».
— Как? «Гинденбург»? И это во время войны?
Мойков кивнул.
— Здешние немцы иной раз похлеще нацистов.
— А эмигранты?
— Некоторые тоже там живут.
На лестнице раздались шаги. Я тотчас же узнал хромающую поступь Лахмана. Ее сопровождал глубокий, очень мелодичный женский голос. Должно быть, пуэрториканка. Она шла впереди Лахмана, не слишком заботясь о том, поспевает ли за ней ее обожатель. Не похоже было, что у нее парализованная нога. Говорила она только с мексиканцем, который вел ее под руку.
— Бедный Лахман, — сказал я, когда вся группа удалилась.
— Бедный? — не согласился Мойков. — Почему? У него есть то, чего у него нет, но что он хотел бы заполучить.
— И то, что остается с тобой навсегда, верно?
— Беден тот, кто уже ничего не хочет. Не хотите ли, кстати выпить рюмочку, от которой недавно отказались?
Я кивнул. Мойков налил. На мой взгляд, расходовал он свою водку как-то уж слишком расточительно. И у него была очень своеобразная манера пить. Маленькая стопка полностью исчезала в его громадном кулаке. Он не опрокидывал ее залпом. Мечтательно поднеся руку ко рту, он медленно проводил ею по губам, и только затем в его длани обнаруживалась уже пустая стопка, которую он бережно ставил на стол. Как он ее выпил, понять было нельзя. После этого Мойков снова открывал глаза, и в первый миг казалось, что они у него совсем без век, как у старого попугая.
— Как теперь насчет партии в шахматы? — спросил он.
— С удовольствием, — сказал я.
Мойков принялся расставлять фигуры.
— Самое замечательное в шахматах — это их полная нейтральность, — заявил он. — В них нигде не прячется проклятая мораль.
IV
Всю следующую неделю мой второй, нью-йоркский возраст стремительно прогрессировал. Если во время первой прогулки по городу мои познания в английском соответствовали уровню пяти-шестилетнего ребенка, то неделю спустя я находился уже примерно на девятом году жизни. Каждое утро я проводил несколько часов в гостиничном холле, в красном плюшевом кресле с английской грамматикой в руках, а после обеда старался не упустить любую возможность мучительного, косноязычного общения. Я знал: мне обязательно нужно научиться хоть как-то изъясняться еще до того, как у меня кончатся деньги, — без этого я просто не смогу зарабатывать. Это был краткий языковой курс наперегонки со временем, к тому же весьма ограниченным. Так в ходе обучения у меня последовательно появлялся французский, немецкий, еврейский, а под конец, когда я уже наловчился уверенно различать чистокровных американок среди официанток и горничных, даже бруклинский акцент.
— Надо тебе завести роман с учительницей, — советовал Мойков, с которым мы тем временем перешли на «ты».
— Из Бруклина?
— Из Бостона. Говорят, там лучший английский во всей Америке. Здесь-то, в гостинице, акценты кишат, как тифозные бациллы. У тебя, похоже, хороший слух только на крайности, норму, к сожалению, ты вообще не слышишь. А так чуток эмоций, и дело глядишь, веселее пошло бы.
— Владимир, — урезонивал я его, — я и так достаточно стремительно развиваюсь. Каждый день мое английское «я» взрослеет чуть ли не на год. К сожалению, при этом и мир вокруг теряет обаяние волшебства. Чем больше слов я понимаю, тем дырявее покров неизведанности. Надменные небожители из драгсторов мало-помалу превращаются в заурядных торговцев сосисками. Еще несколько недель, и оба моих «я» сравняются. Тогда, вероятно, и наступит окончательное прозрение. Нью-Йорк перестанет казаться сразу Пекином и Багдадом, Афинами и Атлантидой, а будет только Нью-Йорком, и мне, чтобы вспомнить о южных морях, придется тащиться в Гарлем или в китайский квартал. Так что лучше уж ты меня не торопи. И с акцентами тоже. Неохота мне так уж быстро расставаться со своим вторым детством.