Уильям Фолкнер - Рассказы
— Дядин?
— У него не было родных, только тетка да дядя, — сказал Дон. — Вон, смотри, у двери. — В глубине двора виднелась дверь. В доме мерцал огонь очага, а рядом с дверью стоял прислоненный к стене велосипед. — Да велосипед же, дурень, — сказал Дон.
— Это велосипед?
— Конечно. Что же еще? — Велосипед был старомодный, с загнутыми назад и вверх, словно рога у газели, ручками руля. Мы стояли в воротах и рассматривали велосипед.
— Значит, та, другая тропка подходит к их черному ходу, — сказал я. — Которым пользуется семья. — Мы стояли в воротах и слушали удары колокола.
— Там, во дворе, наверняка нет ветра, — сказал Дон. — И нам ведь некуда спешить. Все равно мы сможем поговорить с ним только после похорон.
— Правильно, здесь тоже можно приткнуться. — Мы вошли во двор и, приближаясь к столу, увидели солдата. Он стоял в дверях дома, освещенный огнем очага, и смотрел на нас. Теперь на нем была белая рубаха. Но мы узнали его по ботинкам. Вскоре он скрылся в доме.
— Мальбрук, значит, вернулся, — сказал Дон.
— А может, он приехал на похороны. — Мы прислушались к звону колокола. Во дворе вечерние сумерки уже сгустились, стало совсем темно. Жесткие виноградные листья, почти черные на фоне чуть подсвеченного синевато-багрового неба, упруго гудели, обдуваемые ветром. Удары колокола тяжко скатывались с колокольни, сливаясь в однотонный гул, напоминающий гудение жестких, словно жестяных, листьев.
— Может быть, — сказал Дон. — Только как он о них узнал?
— А может, ему священник написал письмо.
— Возможно, — сказал Дон. Огонь очага уютно мерцал в глубине дома. Потом в дверях показалась женщина: она внимательно смотрела на нас. — Добрый день, падрона, — сказал Дон. — У вас не найдется глотка вина? — Она молча, не двигаясь, смотрела на нас, освещаемая огнем очага. Она была высокой. Она стояла в дверях — высокая, неподвижная, освещаемая огнем очага. — Видно, служила в армии, — сказал Дон. — В чине сержанта.
— А может, это она приказала Мальбруку ехать домой?
— Вряд ли. Он слишком медленно поворачивался.
Женщина заговорила:
— Конечно, синьоры. Присядьте.
Мы сняли вещевые мешки и сели за стол. Теперь мы хорошо видели велосипед.
— Солдат от велосипедной кавалерии, — сказал Дон. — Хотел бы я знать, почему он свернул с главной тропинки.
— Ладно, — сказал я.
— Что ладно?
— Ладно. Знай.
— Это что — шутка?
— А как же. Шуточка. Это потому, что мы старые. Мы разговариваем в призывной комиссии. Я ведь часто шучу.
— Тогда скажи мне что-нибудь серьезное.
— Ладно, — сказал я.
— Мы вроде одно и то же слышали — там, у часовни.
— Моя не понимать. Я любить Италия. Я любить Муссолини.
Женщина принесла вино. Она поставила его на стол и повернулась, чтобы уйти.
— Попробуй, — сказал я. — Спроси ее.
— А что? И спрошу, — сказал Дон. — У вас в доме остановился военный, синьора?
Женщина посмотрела на него.
— Это так, ничего, синьор. Просто вернулся из армии мой племянник.
— Вчистую, синьора?
— Вчистую, синьор.
Примите наши поздравления, синьора. У него наверняка много друзей, то-то они будут рады. — Женщина, худощавая и вовсе не старая, настороженно и выжидающе смотрела на Дона. — У вас в деревне похороны. — Женщина молчала. Она стояла, ожидая, когда Дон кончит говорить. — У него тоже, наверное, было много друзей. То-то они горюют сейчас, — сказал Дон.
— Будем надеяться, синьор, — сказала женщина.
Она двинулась к дому, и тогда Дон спросил ее насчет ночлега. Она резко и сразу же ответила, что ничего не выйдет, и мы поняли, что уговаривать ее бесполезно. И тут мы вдруг заметили, что колокол умолк. Снова стал слышен шуршащий шорох листьев, обдуваемых ветром.
— Нам говорили, что священник… — начал Дон.
— Да? Так что священник?
— Что у священника можно переночевать.
— Вот вы с ним и поговорите, синьор. — Она ушла в дом. У нее была размашистая мужская походка; на миг она появилась около очага и скрылась. Когда я глянул на Дона, он отвернулся. Он взял со стола бутылку.
— Ну, — сказал я, — почему же ты не стал ее расспрашивать? Что ж ты вдруг замолчал?
— Ей не до нас. Она же сказала, что вернулся из армии ее племянник. Только что, сегодня. Она хочет побыть с ним — ведь у него нету других родственников.
— А может, она боится, что его снова загребут в армию?
— Это что — тоже шутка?
— Мне бы на его месте было не до шуток. — Дон налил в стаканы вина. — Позови-ка ее и скажи: мы, дескать, слышали, что ваш племянник женится на воспитаннице священника. Скажи ей, что мы хотим вручить ему подарок. Насос для промывки желудка. Он ему всерьез может понадобиться.
— Я знаю. — Он аккуратно налил вина в свой стакан. — Так одно из двух, без шуток — мы остаемся у священника?
— Салют, — сказал я.
— Салют. — Мы выпили. Слышался неумолчный, сухой, яростный шорох листьев. — Хоть было бы сейчас лето, — сказал Дон.
— Сегодня ночью будет здорово холодно, даже на сеновале.
— Да уж. Хорошо, что нам не придется сегодня спать на сеновале.
— А ведь оно не так уж и плохо — спать на сеновале, особенно когда нора в сене согреется.
— Ну, сегодня-то нам это ни к чему. Мы можем прекрасно выспаться на кровати, а утром, спозаранку, отправимся дальше.
Я налил в стаканы вина.
— Интересно, далеко тут до следующей деревни?
— Конечно далеко. — Мы выпили. — Хотел бы я, чтоб сейчас было лето. А ты?
— Еще бы. — Я вылил остатки вина в стаканы. — Выпьем. — Мы подняли стаканы, чокнулись. И посмотрели друг на друга. Ветер задувал льдистые пылинки под одежду, вгонял их сквозь кожу в тело, до самых костей, а ведь нас еще защищали каменные стены. — Салют.
— Мы уже это говорили.
— Ладно. Тогда еще раз салют.
— Салют.
Мы оба были молодыми: Дону двадцать три, мне — двадцать два. И ведь возраст — это не только годы; это еще и тоска по дому, по тем местам, где ты родился или рос. Так что вдали от дома — неважно, что именно тебя от него отделяет: время, пространство или опыт, — ты всегда старше своих лет, несмотря даже на то, что на чужбине годы идут медленно, очень медленно, и ты до самой смерти остаешься почти таким же юным, каким уехал из дому.
Мы стояли во тьме на ветру, разглядывая похоронную процессию — священника, гроб и горсточку людей, провожающих мертвеца в последний путь. Они шли, и их одежду — особенно рыжевато-черную сутану священника — раздувал и рвал ветер, так что вся процессия, казалось, непристойно спешила, убегала от самой себя вперед, подгоняемая зеленовато-черной стеной ветра (воздух обжигал горло, как ледяной лимонад) к церкви, к кладбищу.
— И мы наконец спрячемся от ветра, — сказал Дон.
— Стемнеет еще только через час, — сказал я.
— Ясное дело. Мы как раз успеем подняться к перевалу. — Он глянул на меня. Я отвел глаза. В зеленоватых сумерках красные черепицы крыш казались черными. — Мы спрячемся наконец от ветра. — Опять начал звонить колокол. — Мы ничего не знаем. Да, может, ничего и нет. Но мы-то так и так ничего не знаем. Нам бы только от ветра спрятаться. — Церковь была сложена из темного камня, это была одна из тех мрачных и почти вечных церквей, которые возводились по приказам неистовых, железных графов и епископов Ломбардии. Она от рождения была угрюмой и древней, время не состарило, не смягчило ее угрюмости. Она была — и пребудет во веки веков — неподвластной времени, неизменной и древней. Ломбардские графы и епископы могли бы, наверное, возвести и эти горы, как они возвели вокруг подземного сумрака стены своих темниц. А у двери стоял старомодный велосипед. Входя в церковь, мы глянули на него и в один голос сказали:
— Трудяга. Хлопотун.
— И он, значит, один из гробоносцев, — сказал Дон. Колокол все звонил. Мы прошли через алтарь и отошли в глубь церкви. Теперь мы спрятались наконец от ветра, и только отдельные порывы, прорывавшиеся иногда в церковь, лизали ледяными языками наши спины. Ветер яростно выл, обрывая медленные и тягучие волны колокольного звона раньше, чем они успевали наполнить воздух, и казалось, что мы слышим только далекие, отрывистые отзвуки звона, только эхо. Потолок вытянутого в длину сводчатого нефа скрывали сгущающиеся вверху сумерки, и горстка коленопреклоненных прихожан терялась, маленькая и едва заметная, в этом уходящем ввысь полумраке. В глубине алтаря, над недвижимыми огоньками свечей, возвышалась дароносица, ее высокие, инкрустированные серебром, словно опутанные светлой паутиной, края простирались в рассеченном тенями полумраке как распластанные с печальной торжественностью крылья. Сначала мы не слышали ничего, кроме ветра, — ни музыки, ни человеческих голосов. Молящиеся безмолвно стояли на коленях, маленькие, едва различимые в мрачном сумраке, который прорезали, не нарушая его, холодные, тихие, слабые огоньки свечей. И мне почудилось на миг, что стоящие на коленях люди мертвы.