Шарль Костер - Легенда об Уленшпигеле
Сейчас я еще принесу тебе сладкого-сладкого пивного супа, заправленного мукой и засыпанного корицей. Знаешь, для чего? Для того, чтобы жир твой стал совсем прозрачным и чтобы он трясся под кожей. Он уже и сейчас виден, когда ты волнуешься. Однако бьют вечернюю зорю. Спи спокойно и о завтрашнем дне не заботься. Можешь быть уверен, что завтра ты вновь обретешь жирную пищу и своего друга Ламме, который не преминет тебе ее изготовить.
— Уйди! Дай мне помолиться богу! — просил монах.
— Молись, — говорил Ламме, — молись под веселую музыку храпа! От пива и от сна ты еще разжиреешь, здорово разжиреешь! Я в восторге.
И, сказавши это, Ламме шел спать.
А моряки и солдаты говорили ему:
— С какой стати ты раскармливаешь этого монаха? Ведь он тебя ненавидит!
— Не мешайте мне, — отвечал Ламме. — Я делаю великое дело.
5Настал декабрь — месяц долгих сумерек. Уленшпигель пел:
Светлейший герцог АнжуйскийСбросил личину:Он править Бельгией хочет.Но провинции хоть обиспанились,Все же не стали анжуйскими:Не платят ему налогов.Бей, бей в барабан:Осрамился Анжуец!
В распоряжении ШтатовПоместья, акцизы, ренты,Назначают они магистратовИ должности раздают.На реформатов за этоРазгневался герцог Анжуйский,Слывущий во Франции нехристем.Эх! Осрамился Анжуец!
Мечом и грубою силойК престолу хочет пробитьсяИ стать самодержцем навечноЕго высочество герцог;Захватить он желает обманом{218}Города — и даже Антверпен;Дворяне и горожане! Тревога!Эх! Осрамился Анжуец!
Не на тебя, о Франция,Обрушился гнев народный,Разят удары смертельныеНе твое благородное тело;Не твои сыновья забилиСвоими кровавыми трупамиКип-Дорпские ворота.Эх! Осрамился Анжуец!
Не твоих сыновей, о Франция,Сбрасывают с парапетов,А тех, кто вослед за герцогом,За педерастом АнжуйцемКровь твою пьет, о Франция,И выпить желает нашу;Но желать — одно, а вот сделать…Эх! Осрамился Анжуец!
Его высочество герцогОрал в беззащитном городе:«Бей! Убивай! Да здравствует месса!»И орали его любимчики,Красавчики, у которыхВо взглядах блуд и похабство.Эх! Осрамился Анжуец!
Их мы бьем — не тебя, несчастный народ,Который поборами душат они,Насильем, налогом на соль, недоимками.Отнимают они, презирая тебя,Твой хлеб, лошадей и повозки твои,У тебя, их родного отца.Эх! Осрамился Анжуец!
Франция! Ты для них мать.Грудью своей ты вскормилаЭтих мерзавцев, на всю вселеннуюИмя твое опозоривших, Франция.Ты задохнешься в дыму их славы,Который ползет по свету,Бесчинствами их рожденный.Эх! Осрамился Анжуец!
Новый цветок в твой венец боевой,Новые земли себе ты добудешь.Петуху, что зовется «Похоть и Драка»,Наступи на горло покрепче,Народ французский, народ отважный,Шею ему сверни!И полюбят тебя все народы,Когда осрамится Анжуец!
6В мае, когда фламандские крестьянки, чтобы не заболеть и не умереть, ночью медленно бросают через голову три черных боба, рана у Ламме открылась. Его сильно лихорадило.
Он попросил, чтобы его положили на палубе, напротив клетки монаха.
Уленшпигель позволил, но, боясь, как бы его друг во время приступа не свалился в море, велел крепко-накрепко привязать его к кровати.
Как скоро жар спадал, Ламме неукоснительно напоминал Гёзам про монаха и показывал ему язык.
А монах говорил:
— За что ты меня оскорбляешь, пузан?
— Я тебя не оскорбляю — я тебя питаю, — отвечал Ламме.
Дул тихий ветерок, пригревало солнышко. Лихорадившего Ламме, чтобы он в бреду не прыгнул за борт, накрепко привязали к кровати, а Ламме мерещилось, что он в камбузе.
— Печка у нас нынче так и сверкает, — говорил он. — Сейчас на меня посыплется дождь ортоланов. Жена, расставь в саду силки! Я люблю, когда у тебя рукава засучены до локтей. Рука у тебя белая-белая! Я сейчас ее укушу, укушу губами: губы — это бархатные зубы. Кому достанется это дивное тело, эти полные груди, просвечивающие сквозь тонкое белое полотно твоей кофточки? Мне, мне, моя драгоценная! А кто мне поджарит петушьи гребешки и цыплячьи гузки? Только не клади много мускату — от него сильней лихорадит. Соус — белый, тмин, лавровый лист. А где желтки?
Он сделал знак Уленшпигелю нагнуться к нему и зашептал:
— Сейчас на нас дождем посыплется дичь. Я тебе дам на четыре ортолана больше, чем всем остальным. Ты — капитан. Только смотри не выдавай меня!
Затем он прислушался к мягкому шуму волн, плескавшихся у борта, и сказал:
— Суп кипит, сын мой, суп кипит! Но до чего же медленно нагревается печка!
Как скоро сознание возвращалось к нему, он заговаривал о монахе:
— Где он? Жиреет?
Однажды он велел поставить на палубе большие весы и на одну чашу посадить его, а на другую монаха. Но едва монах взгромоздился на чашу, как Ламме стрелой взлетел вверх и в восторге крикнул:
— Вот это вес! Вот это вес! Я по сравнению с ним бесплотный дух — чуть было не упорхнул, как птичка. Послушайте, что я вам скажу: снимите его, а то мне не сойти. Теперь положите гири, а монаха опять посадите. Сколько он весит? Триста четырнадцать фунтов! А я? Двести двадцать!
7Следующей ночью, когда уже чуть-чуть брезжило, Уленшпигеля разбудили крики Ламме:
— Уленшпигель! Уленшпигель! На помощь! Не пускай ее! Перережьте веревки! Перережьте веревки!
Уленшпигель поднялся на палубу.
— Ты что кричишь? — спросил он. — Тут никого нет.
— Это она, — отвечал Ламме, — это она, моя жена, вон в той шлюпке, что плавает вокруг флибота, да, да, того флибота, откуда доносилось пение и звуки виолы.
На палубу поднялась Неле.
— Перережь веревки, деточка! — обратился к ней Ламме. — Ты же видишь: рана моя зажила. Это она своими нежными ручками перевязала мне рану, да, да, она! Смотри, смотри: вон она стоит в шлюпке! Прислушайся! Она поет! Приди ко мне, моя любимая, не бросай бедного своего Ламме! Он без тебя сирота.
Неле взяла его руку, потрогала лоб.
— Жар сильный, — сказала она.
— Перережьте веревки! — повторял Ламме. — Подайте мне шлюпку! Я жив, я счастлив, я здоров!
Уленшпигель перерезал веревки. Ламме, в одних белых холщовых подштанниках, спрыгнул с кровати и сам начал спускать шлюпку на воду.
— Посмотри на Ламме, — сказал Уленшпигель Неле, — у него руки дрожат от нетерпения.
Как скоро шлюпка была спущена, Уленшпигель, Неле и Ламме прыгнули в нее вместе с гребцом и направились к флиботу, стоявшему далеко в гавани.
— Красавец флибот! — заметил Ламме, помогая гребцу.
На холодном утреннем небе, напоминавшем хрусталь, озлащенный лучами зари, отчетливо вырисовывались очертания корабля и стройных его мачт.
Ламме продолжал грести.
— Как же ты ее нашел? — спросил Уленшпигель.
Ламме прерывающимся голосом начал рассказывать:
— Мне стало лучше, я уснул. Вдруг слышу сухой стук. Какой-то деревянный предмет стукнулся о борт. Шлюпка. Выбегает моряк: «Кто это?» В ответ тихий голосок, ее голосок, сын мой, ее, ее нежный голосок: «Друзья!» Вслед за тем чей-то грубый голос: «Да здравствует Гёз! От капитана флибота «Иоанна» к Ламме Гудзаку». Моряк бросает лестницу. Луна светит вовсю. Гляжу, на палубу поднимается человек в мужском одеянии, но у этого человека налитые бедра, округлые колени, широкий таз. «Нет, — думаю себе, — это переодетая женщина». Вдруг, чувствую, словно роза распустилась и касается моей щеки, — это были ее губы, сын мой. Потом, слышу, она заговорила — понимаешь: она! Покрывает меня поцелуями, плачет. У меня было такое чувство, точно по моему телу разлился жидкий душистый огонь: «Я знаю, что поступила дурно, но я люблю тебя, муж мой! Я дала обет богу, но и нарушила клятву, муж мой, милый мой муж! Я часто приходила к тебе, но не решалась приблизиться. Наконец моряк мне позволил. Я перевязала твою рану, но ты меня не узнал. Все-таки я тебя вылечила. Не сердись на меня, муж мой! Я не упускала тебя из виду, но я боюсь: он здесь, у вас на корабле. Пусти меня! Если он меня увидит — проклянет, и гореть мне тогда в огне вечном!» Тут она еще раз меня поцеловала, смеясь и плача, и ушла, невзирая на мои мольбы, на мои слезы. Ты связал меня по рукам и ногам, сын мой, но теперь…