Максим Горький - Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть четвертая
Поговорив еще минуты три на эту тему, он предложил Самгину пойти на совещание по организации министерской газеты. Клим Иванович отказался, его утомляли эти почти ежедневные сборища, на которых люди торопливо и нервозно пытались избыть, погасить свою тревогу. Он видел, что источником тревоги этой служит общее всем им убеждение в своей политической дальнозоркости и предчувствие неизбежной и разрушительной катастрофы. Он отмечал, что по составу своему сборища становятся все пестрее, и его особенно удовлетворял тот факт, что к основному, беспартийному ядру таких собраний вое больше присоединялось членов реформаторских партий и все более часто, открыто выступали люди, настроенные революционно. Самгину казалось, что партии крошились, разрушались, происходит процесс какой-то самосильной организации. Появились меньшевики, которых Дронов называл «год-либерданами», а Харламов давно уже окрестил «скромными учениками немецких ортодоксов предательства», появлялись люди партии конституционалистов-демократов, появлялись даже октябристы — Стратонов, Алябьев, прятался в уголках профессор Платонов, мелькали серые фигуры Мякотяна, Пешехонова, покашливал, притворяясь больным, нововременец Меньшиков, и еще многие именитые фигуры. Царила полная свобода мнений. Провинциальный кадет Адвокатов поставил вопрос: «Есть ли у нас демократия в европейском смысле слова?» и в полчаса доказал, что демократии в России — нет. Его слушали так же внимательно, как всех, чувствовалось, что каждому хочется сказать или услышать нечто твердое, успокаивающее, найти какое-то историческое, объединяющее слово, а для Самгина в метелице речей, слов звучало простое солдатское:
«Смир-рно!»
Особенно тяжело памятной осталась для «его одна из таких бесед в квартире Леонида Андреева.
В большой комнате с окнами на Марсово поле собралось человек двадцать — интересные дамы, с волосами, начесанными на уши, шикарные молодые люди в костюмах, которые как бы рекламировали искусство портных, солидные адвокаты, литераторы. (Комната была неуютная, как будто в нее только что вселились и еще не успели наполнить вещами. Самгин сел у окна. За окнами — осенняя тьма и такая тишина, точно дом стоит в поле, далеко за городом. И, как всегда, для того, чтоб подчеркнуть тишину, (существовал) звук — поскрипывала проволока по железу водосточной трубы.
В пустоватой комнате голоса звучали неестественно громко и сердито, люди сидели вокруг стола, но разобщенно, разбитые на группки по два, по три человека. На столе в облаке пара большой самовар, слышен запах углей, чай порывисто, угловато разливает черноволосая женщина с большим жестким лицом, и кажется, что это от нее исходит запах углекислого газа.
Хозяин квартиры в бархатной куртке, с красивым, но мало подвижным лицом, воинственно встряхивая головой, положив одну руку на стол, другою забрасывая за ухо прядь длинных волос, говорил:
— Я не хочу быть чижом, который лгал и продолжает лгать. Только трусы или безумные могут проповедовать братство народов в ту ночь, когда враги подожгли их дом.
— Да ведь проповедуют это бездомные, — сказал сидевший в конце стола светловолосый человек, как бы прижатый углом его к стене под тяжелую раму какой-то темной картины).
Литератор поднимал и опускал густые темные брови, должно быть, стараясь оживить этим свое лицо.
— Отечество в опасности, — вот о чем нужно кричать с утра до вечера, — предложил он и продолжал говорить, легко находя интересные сочетания слов. — Отечество в опасности, потому что народ не любит его и не хочет защищать. Мы искусно писали о народе, задушевно говорили о нем, но мы плохо знали его и узнаём только сейчас, когда он мстит отечеству равнодушием к судьбе его.
— Чепуха какая, — невежливо сказал человек, прижатый в угол, — его слова тотчас заглушил вопрос знакомого Самгину адвоката:
— А что вы скажете о евреях, которые погибают на фронтах от любви к России, стране еврейских погромов?
— Меня не удивляет, что иноверцы, инородцы защищают интересы их поработителей, римляне завоевали мир силами рабов, так было, так есть, так будет! — очень докторально сказал литератор.
— Ой, не надо пророчеств! Поймите, еврей дерется за интересы человека, который считает его, еврея, расовым врагом.
Ему возразил редактор Иерусалимский, большой, склонный к тучности человек, с бледным лицом, украшенным нерешительной бородкой.
— Кричать, разумеется, следует, — вяло и скучно сказал он. — Начали с ура, теперь вот караул приходится кричать. А покуда мы кричим, немцы схватят нас за шиворот и поведут против союзников наших. Или союзники помирятся с немцами за наш счет, скажут:
«Возьмите Польшу, Украину, и — ну вас к чорту, в болото! А нас оставьте в покое».
Коренастый человек с шершавым лицом, тоже литератор, покрякивая, покашливая, растирая ладонью темя, покрытое серым пухом, сообщил:
— Летом уже велись переговоры с немцами о сепаратном мире.
Беседа тянулась медленно, неохотно, люди как будто осторожничали, сдерживались, может быть, они устали от необходимости повторять друг пред другом одни и те же мысли. Большинство людей притворялось, что они заинтересованы речами знаменитого литератора, который, утверждая правильность и глубину своей мысли, цитировал фразы из своих книг, причем выбирал цитаты всегда неудачно. Серенькая старушка вполголоса рассказывала высокой толстой женщине в пенснэ с волосами, начесанными на уши:
— Он у меня очень нервный. Ночей не спит, все думает, все сочиняет да крепкий чай пьет.
И лишь изредка, но все чаще и всегда в том углу, под темной картиной, вспыхивало раздражение, звучали недобрые голоса, колющие словечки и разматывался, точно шелковая лента, суховатый тенористый голосок:
— Ведь это, знаете, даже смешно, что для вас судьба стопятидесятимиллионного народа зависит от поведения единицы, да еще такой, как Гришка Распутин...
К таким голосам из углов Самгин прислушивался все внимательней, слышал их все более часто, но на сей раз мешал слушать хозяин квартиры, — размешивая сахар в стакане очень крепкого чая, он пророчески громко и уверенно говорил:
— Люди почувствуют себя братьями только тогда, когда поймут трагизм своего бытия в космосе, почувствуют ужас одиночества своего во вселенной, соприкоснутся прутьям железной клетки неразрешимых тайн жизни, жизни, из которой один есть выход — в смерть.
Он хлебнул ложечку чая и, найдя, что он недостаточно горяч или не сладок, выплеснул половину влаги из стакана в полоскательную чашку, подвинул стакан свой под кран самовара, увещевая торжественно, мягко и вкрадчиво:
— Социалисты, большевики мечтают объединить людей на всеобщей сытости. Нет, нет! Это — наивно. Мы видим, что сытые враждуют друг с другом, вот они воюют! Всегда воевали и будут! Думать, что люди могут быть успокоены сытостью, — это оскорбительно для людей.
— Это, знаете, какая-то рыбья философия, ей-богу! — закричал человек из угла, — он встал, взмахнув рукой, приглаживая пальцами встрепанные рыжеватые волосы. — Это, знаете, даже смешно слушать...
— Разрешите мне кончить, — очень вежливо сказал литератор.
— Нет, уже кончать буду я... то есть не — я, а рабочий класс, — еще более громко и решительно заявил рыжеватый и, как бы отталкиваясь от людей, которые окружали его, стал подвигаться к хозяину, говоря:
— Вы уж — кончили! Ученая ваша, какая-то там литературная, что ли, квалификация дошла до конца концов, до смерти. Ставьте точку. Слово и дело дается вновь прибывшему в историю, да, да!
— Батюшки, неприятный какой, — забормотала серая старушка, обращаясь к Самгину. — А Леонидушка-то не любит, если спорят с ним. Он — очень нервный, ночей не спит, все сочиняет, все думает да крепкий чай пьет.
— Рабочий класс хочет быть сытым и хочет иметь право на квалификацию, а для этого, извините, он должен вырвать власть из рук сытых людей. Вырвать. С боем! Вот как. Довели до того, что равноценной человеку является грошовая бумажка, на которой напечатано, что она — рубль, а то и сто рублей. Даже марки почтовые как деньги ходят. Сказано: господство банков над промышленностью — это значит монополия финансового капитала, значит — вся работа превращается в деньги, в бессмысленность, в идиотство. Господствует банкир, миллионщик, чорт его душу возьми, разорвал трудовой народ на враждебные нация... вон какую войнищу затеял, а вы — чаек пьете и рыбью философию разводите... Как не стыдно!
На оратора смотрели сердито хмурясь, пренебрежительно улыбаясь, а сидевший впереди Самгина бритый и какой-то насквозь серый человек бормотал, точно окуня выудив:
— Ага, вот он, вот он...
Литератор откинулся пред ним на спинку стула, его красивое лицо нахмурилось, покрылось серой тенью, глаза как будто углубились, он закусил губу, и это сделало рот его кривым; он взял из коробки на столе папиросу, женщина у самовара вполголоса напомнила ему: