Хулио Кортасар - Игра в классики
— Сказать по правде, мне все одно.
— Художник, — сказал Оливейра.
— Метафизик, — сказал Этьен. — Но мы — тут, и смотри-ка, вон медсестричка глядит на нас и не понимает, что мы такое: сон или два проходимца. Что будет? Если она станет нас выгонять, будет ли это медсестра, которая нас выгоняет, или это будет сон, который изгоняет двух философов, которые видят во сне больницу, где среди другого-прочего есть старик и разъяренная бабочка?
— Он был намного проще, — сказал Оливейра, который сидел на скамье, чуть покачиваясь и прикрыв глаза. — Просто дом, где я жил в детстве, и комната Маги, но оба они — дом и комната — вместе, в одном сне. Я не помню, когда он мне приснился, я его забыл начисто, а сегодня утром, когда я вспоминал сон про хлеб…
— Про хлеб ты мне уже рассказывал…
— Вдруг — опять тот, другой, и сон про хлеб летит ко всем чертям, потому что это несравнимо. Сон про хлеб, наверное, мне навеял… Навеял — подумай только, какое слово.
— Как не стыдно говорить такое, если, конечно, ты имеешь в виду то, что я думаю.
— Ну, конечно, я имею в виду малыша. Невольная ассоциация. Но вины за собой я не чувствую, че. Я его не убивал.
— Все не так просто, — сказал Этьен, испытывая неловкость. — Ну, пошли к старику, хватит дурацких снов.
— Но я, пожалуй, и не смогу рассказать его, — сказал Оливейра, смиряясь. — Представь, ты прилетаешь на Марс и тебя просят рассказать, что такое пепел. Приблизительно такое ощущение.
— Так идем к старику или нет?
— Мне совершенно все равно. Но уж раз пришли… Койка номер 10, кажется. Надо было ему что-нибудь принести, глупо являться с пустыми руками. Хоть рисунок свой ему подари.
— Мои рисунки продаются, — сказал Этьен.
(—112)
123
На самом деле сон разворачивался непонятно где, рядом с явью, он еще окончательно не проснулся; но тут нужны совсем иные критерии, надо забыть напрочь грубые понятия вроде видеть сон и проснуться, они не говорят ничего, а лучше так: ты вдруг чувствуешь себя в зоне, где дом твоего детства, гостиная и сад, ощутимые до мелочей и в тех красках, в каких они виделись тебе, десятилетнему; ты видишь красноту красного, синеву перемычек многоцветных витражей, зелень листьев, изумруд ароматов, запах и цвет в едином слиянии, бьющие в нос, в глаза, в открытый рот. Но во сне гостиная с двумя окнами, выходящими в сад, была одновременно и комнатой Маги; забытое местечко под Буэнос-Айресом и улица Соммерар безо всякого насилия соединились в одно, не наложились одно на другое и не сочленились, но сплавились, легко и просто устранились все сложности, и было чувство, что все тут по тебе и что все это — основа основ, как бывает, когда ребенком ты ни на миг не сомневаешься, что эта гостиная будет всегда, всю жизнь: неотчуждаемая собственность. Таким образом, дом из квартала Бурсако и комнатушка с улицы Соммерар были местом, и в сне надо было выбрать, где в этом месте спокойнее всего. Смысл сна состоял, похоже, только в этом — выбрать самое спокойное место. Там был и еще один человек — его сестра, которая помогала ему выбрать спокойный уголок, ни слова не говоря, как бывает во сне, когда ты не видишь человека или вещи, но знаешь точно, что они — здесь и они участвуют; некая сила, не имеющая видимого проявления, нечто, что есть и творится одним свои присутствием, так что внешние очертания могут оставаться за пределами видимого. Итак, они с сестрой выбрали гостиную как наиболее спокойную часть места, и правильно сделали, потому что в комнате Маги после десяти вечера нельзя было играть на пианино или слушать радио — тотчас же старик сверху начинал колотить в потолок или соседи с четвертого этажа посылали к ним с жалобами косоглазую карлицу. Не обменявшись ни единым словом с сестрой, так, словно ее тут не было, они выбрали гостиную, которая выходила в сад, и отвергли комнату Маги. И в этот момент Оливейра проснулся, может быть, оттого, что Мага провела своей ногой по его ногам. В потемках единственным ощущением было: он только что находился в гостиной своего детства вместе с сестрой, и еще — ужасно хотелось в уборную. Безо всяких церемоний оттолкнув ногу Маги, он поднялся и вышел на лестницу, на ощупь включил слабый свет в уборной и, не потрудившись закрыть дверь, стал мочиться, одной рукой опираясь о стену и изо всех сил стараясь не заснуть и не рухнуть прямо на пол в отхожем месте; он еще не вышел из сна и смотрел, не видя, на струйку, бежавшую из-под пальцев и терявшуюся в отверстии унитаза, а иногда сбивавшуюся на его потемневшие фаянсовые края. И может быть, настоящий-то сон привиделся ему как раз в этот момент, когда он считал, что проснулся и мочится, в четыре часа утра, на пятом этаже в доме на улице Соммерар, а сам знал, что выходившая в сад гостиная в квартале Бурсако есть реальность, он знал это, как знают немногие бесспорные вещи, как знаешь, что ты — это ты и что не кто-нибудь, а ты сам думаешь так, и без всякого удивления или смущения понимал, что его жизнь в яви — не более чем хрупкий вымысел в сравнении с прочностью и постоянством той гостиной, хотя, когда он вернется обратно в постель, никакой гостиной уже не будет, а будет только комната на улице Соммерар; он знал, что настоящим местом была гостиная в Бурсако, наполненная запахом жасмина, который входил в оба окна, гостиная, где старый блютнеровский рояль, и розовый ковер, и стулья закрыты белыми чехлами, и его сестра, тоже чем-то закрытая. Он попробовал пересилить себя и выйти из сна, отторгнуть от себя место, которое обманывало его, и он уже достаточно проснулся, чтобы почувствовать, где обман, где сон, а где явь, но, пока он стряхивал последние капли, гасил свет и, потирая глаза, возвращался с лестницы обратно в постель, все, что попадалось на пути, шло под знаком минус и исключалось; минус лестница, минус свет, минус постель, минус Мага. Трудно дыша, он шептал «Мага», он шептал «Париж» и, может быть, шепнул «сегодня». Но прозвучало все это, как издалека-далеко, прозвучало пустотой, как будто это не было прожито. И он снова заснул, заснул с таким чувством, с каким ищут родной дом, вдоволь набродившись по дождю и холоду.
(—145)
124
Надо стремиться, по мнению Морелли, к тому, чтобы избавиться от какой бы то ни было занимательности. О том, что он преуспел в этом стремлении, можно судить по поразительному оскудению мира его романов — это проявляется не только в почти обезьяньей примитивности персонажей, но и в самих их поступках, а главное — в их непоступках. В конце концов с ними вообще перестало что-либо происходить, они без конца обсуждали и высмеивали собственную никчемность и делали вид, будто почитают смешных идолов, которых сами открыли, чем страшно чванились. Морелли считал это, должно быть, крайне важным, потому что все чаще и чаще встречалась у него мысль о необходимости найти окончательное и отчаянное средство сбить их с наезженной колеи имманентной и трансцендентной этики, с тем чтобы отыскать обнаженность, которую он называл осью, а иногда — порогом. Порогом чего, ведущим куда? Он пришел к выводу, что надо вывернуть все на манер перчатки и дерзко вступить в контакт с голой реальностью без посредничества мифов, религий, систем и разграничении. Любопытно, что Морелли с энтузиазмом относился к самым последним рабочим гипотезам в области физики и биологии, похоже, убежденный, что старый добрый дуализм дал трещину пред лицом общепринятого представления о том, что материя и дух могут быть сведены к понятиям энергии. Впоследствии его ученые обезьяны стали отступать все дальше и дальше, к самим себе, ликвидируя, с одной стороны, химеры действительности, ущемленной и преданной предполагаемым инструментарием познания, а с другой стороны, заодно ликвидируя и собственную мифопоэтическую силу, свою «душу», дабы в конце концов прийти к своего рода встрече ab ovo [327], максимально утратить всю, до последней искры (фальшивой), человечность. Похоже было, он предлагал — хотя и не сформулировал этого — путь, который начинался бы с подобного внешнего и внутреннего уничтожения. Но у него почти не осталось слов, почти не осталось людей, вещей и — потенциально, разумеется, — читателей. Клуб вздыхал, испытывая подавленность и раздражение, — так всегда бывало, или, во всяком случае, почти всегда.
(—128)
125
Как стать собакой среди людей: вязкие, вялые раздумья над двумя рюмками каньи, блуждание по предместьям под все нарастающее подозрение, что только альфа дает омегу, а тратить внимание на промежуточный этап — на всякие эпсилоны и лямбды — все равно что крутиться на одной ноге, пригвожденной к полу. Стрела из руки летит прямо в мишень: для нее не существует полпути, нет XX века между Х веком и XXX. Человеку следовало бы обладать способностью вычленяться из рода человечьего и выбрать для себя собаку или какую-нибудь диковинную рыбу за истоки, за отправную точку на пути к самому себе. Для доктора филологии нет никакого движения, и никакого пути не открывается для известного аллерголога. Они прочно включены в картину своего рода и будут только тем, чем должны быть, а если не этим, то вообще ничем. Чрезвычайно достойными, ничего не скажешь, но всегда эпсилоном, лямбдой или пи и никогда — альфой и омегой. Человек, о котором идет речь, не признает подобной псевдореализации, этой великой прогнившей маски Запада. У этого типа, что бродил-бродил-и добрел до места у авениды Сан-Мартин, а теперь стоит на углу и курит, глядя на женщину, поправляющую чулок, — у этого типа совершенно нелепое представление о реализации, и он о том не жалеет, поскольку что-то говорит ему: именно в этой нелепости и заключено зерно и собачий лай гораздо ближе к омеге, чем диссертация, посвященная герундию в произведениях Тирсо де Молины. Что за дурацкие метафоры. Однако он продолжает стоять на своем, это надо отметить. Что он ищет? Ищет себя? Он бы не искал себя, если бы уже не нашел. Другими словами, ему случалось находить себя (а значит, это вовсе не бессмысленное занятие, ergo расслабляться нельзя. Дай только волю, и Разум тут же подсовывает тебе готовый штамп, выстраивает первый силлогизм в цепи, которая никуда не ведет, разве что к диплому или к коттеджу в калифорнийском стиле, где детки играют на ковре под приглядом бесконечно обаятельной мамы). Ну-ка, разберемся спокойно. Чего же все-таки ищет этот тип? Ищет себя? Себя как личность? А если личность, то какую — так называемую вневременную или существо историческое? Если второе, то, считай, напрасно теряет время. Если же, напротив, он ищет себя за гранью вероятного, где-нибудь около собаки, то это не так плохо. Но разберемся спокойно (он обожает говорить вот так, как отец с сыном, чтобы дать детишкам удовольствие впоследствии пнуть старика как следует), ну-ка, давай потихоньку-полегоньку разберемся, что это за поиск. Так вот, никакой это не поиск.