Максим Горький - Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть первая
– Что ты чувствуешь? Ты не можешь жить, не желая чувствовать этого, не можешь, да? Он посоветовал:
– Любить надо безмолвно.
– Чтобы не лгать? – спросила она.
– Молчание – не ложь.
– Тогда оно – трусость, – сказала Лидия и начала снова допрашивать:
– Когда тебе хорошо – это помогает тебе понять меня как-то особенно? Что-нибудь изменилось во мне для тебя?
– Конечно, – ответил Клим и пожалел об этом, потому что она спросила:
– Как же? Что?
На эти вопросы он не умел ответить и с досадой, чувствуя, что это неуменье умаляет его в глазах девушки, думал: «Может быть, она для того и спрашивает, чтобы принизить его до себя?»
– Брось, пожалуйста! – сказал он уже не ласково. – Это – неуместные вопросы. И – детские.
– Так – что ж? Мы с тобою бывшие дети. Клим стал замечать в ней нечто похожее на бесплодные мудрствования, которыми он сам однажды болел. Порою она, вдруг впадая в полуобморочное состояние, неподвижно и молча лежала минуту, две, пять, В эти минуты он отдыхал и укреплялся в мысли, что Лидия – ненормальна, что ее безумства служат только предисловием к разговорам. Ласкала она исступленно, казалось даже, что она порою насилует, истязает себя. Но после этих припадков Клим видел, что глаза ее смотрят на него недружелюбно или вопросительно, и все чаще он подмечал в ее зрачках злые искры. Тогда, чтоб погасить эти искры, Клим Самгин тоже несколько насильно и сознательно начинал снова ласкать ее. А порою у него возникало желание сделать ей больно, отомстить за эти злые искры. Было неловко вспоминать, что когда-то она казалась ему бесплотной, невесомой. Он стал думать, что именно с этой девушкой хотелось ему создать какие-то особенные отношения глубокой, сердечной дружбы, что именно она и только она поможет ему найти себя, остановиться на чем-то прочном. Да, не любви ее, странной и жуткой, искал он, а – дружбы. И вот он теперь обманут. В ответ на попытки заинтересовать ее своими чувствованиями, мыслями он встречает молчание, а иногда усмешку, которая, обижая, гасила его речи в самом начале.
Ему казалось, что Лидия сама боится своих усмешек и злого огонька в своих глазах. Когда он зажигал огонь, она требовала:
– Погаси.
И в темноте он слышал ее шопот:
– И это – всё? Для всех – одно: для поэтов, извозчиков, собак?
– Послушай, – говорил Клим. – Ты – декадентка. Это у тебя – болезненное...
– Но, Клим, не может же быть, чтоб это удовлетворяло тебя? Не может быть, чтоб ради этого погибали Ромео, Вертеры, Ортисы, Юлия и Манон!
– Я – не романтик, – ворчал Самгин и повторял ей: – Это у тебя дегенеративное... Тогда она спрашивала:
– Я – жалкая, да? Мне чего-то не хватает? Скажи, чего у меня нет?
– Простоты, – отвечал Самгин, не умея ответить иначе.
– Той, что у кошек?
Он не решился сказать ей:
«Тем, что у кошек, ты обладаешь в избытке».
Неистово и даже озлобленно лаская ее, он мысленно внушал: «Заплачь. -Заплачь».
Она стонала, но не плакала, и Клим снова едва сдерживал желание оскорбить, унизить ее до слез.
Однажды, в темноте, она стала назойливо расспрашивать его, что испытал он, впервые обладая женщиной? Подумав, Клим ответил:
– Страх. И – стыд. А – ты? Там, наверху?
– Боль и отвращение, – тотчас же ответила она. – Страшное я почувствовала здесь, когда сама пришла к тебе.
Помолчав и отодвинувшись от него, она сказала:
– Это было даже и не страшно, а – больше. Это – как умирать. Наверное – так чувствуют в последнюю минуту жизни, когда уже нет боли, а – падение. Полет в неизвестное, в непонятное.
И, снова помолчав, она прошептала:
– И был момент, когда во мне что-то умерло, погибло. Какие-то надежды. Я – не знаю. Потом – презрение к себе. Не жалость. Нет, презрение. От этого я плакала, помнишь?
Жалея, что не видит лица ее, Клим тоже долго молчал, прежде чем найти и сказать ей неглупые слова:
– Это у тебя – не любовь, а – исследование любви. Она тихо и покорно прошептала:
– Обними меня. Крепче.
Несколько дней она вела себя смиренно, ни о чем не спрашивая и даже как будто сдержаннее в ласках, а затем Самгин снова услыхал, в темноте, ее горячий, царапающий шопот:
– Но согласись, что ведь этого мало для человека!
«Чего же тебе надо?» – хотел спросить Клим, но, сдержав возмущение свое, не спросил.
Он чувствовал, что «этого» ему вполне достаточно и что все было бы хорошо, если б Лидия молчала. Ее ласки не пресыщали. Он сам удивлялся тому, что находил в себе силу для такой бурной жизни, и понимал, что силу эту дает ему Лидия, ее всегда странно горячее и неутомимое тело. Он уже начинал гордиться своей физиологической выносливостью и думал, что, если б рассказать Макарову об этих ночах, чудак не поверил бы ему. Эти ночи совершенно поглотили его. Озабоченный желанием укротить словесный бунт Лидии, сделать ее проще, удобнее, он не думал ни о чем, кроме нее, и хотел только одного: чтоб она забыла свои нелепые вопросы, не сдабривала раздражающе мутным ядом его медовый месяц.
Она не укрощалась, хотя сердитые огоньки в ее глазах сверкали как будто уже менее часто. И расспрашивала она не так назойливо, но у нее возникло новое настроение. Оно обнаружилось как-то сразу. Среди ночи она, вскочив с постели, подбежала к окну, раскрыла его и, полуголая, села на подоконник.
– Ты простудишься, свежо, – предупредил Клим.
– Какая тоска! – ответила она довольно громко. – Какая тоска в этих ночах, в этой немоте сонной земли и в небе. Я чувствую себя в яме... в пропасти.
«Ну вот, теперь она воображает себя падшим ангелом», – подумал Самгин.
Его томило предчувствие тяжелых неприятностей, порою внезапно вспыхивала боязнь, что Лидия устанет и оттолкнет его, а иногда он сам хотел этого. Уже не один раз он замечал, что к нему возвращается робость пред Лидией, и почти всегда вслед за этим ему хотелось резко оборвать ее, отметить ей за то, что он робеет пред нею. Он видел себя поглупевшим и плохо понимал, что творится вокруг его. Да и не легко было понять значение той суматохи, которую неутомимо разжигал и раздувал Варавка. Почти ежедневно, вечерами, столовую наполняли новые для Клима люди, и, размахивая короткими руками, играя седеющей бородой, Варавка внушал им:
– Бестактнейшее вмешательство Витте в стачку ткачей придало стачке политический характер. Правительство как бы убеждает рабочих, что теория классовой борьбы есть – факт, а не выдумка социалистов, – понимаете?
Редактор молча и согласно кивал шлифованной головой, и лиловая губа его отвисала еще более обиженно.
Человек в бархатной куртке, с пышным бантом на шее, с большим носом дятла и чахоточными пятнами на желтых щеках негромко ворчал:
– Классовая борьба – не утопия, если у одного собственный дом, а у другого только туберкулез.
Знакомясь с Климом, он протянул ему потную руку и, заглянув в лицо лихорадочными глазами, спросил:
– Нароков, Робинзон, – слышали?
Он был непоседлив; часто и стремительно вскакивал; хмурясь, смотрел на черные часы свои, закручивая реденькую бородку штопором, совал ее в изъеденные зубы, прикрыв глаза, болезненно сокращал кожу лица иронической улыбкой и широко раздувал ноздри, как бы отвергая некий неприятный ему запах. При второй встрече с Климом он сообщил ему, что за фельетоны Робинзона одна газета была закрыта, другая приостановлена на три месяца, несколько газет получили «предостережение», и во всех городах, где он работал, его врагами всегда являлись губернаторы.
– Мой товарищ, статистик, – недавно помер в тюрьме от тифа, – прозвал меня «бич губернаторов».
Трудно было понять, шутит он или серьезно говорит?
Клим сразу подметил в нем неприятную черту: человек этот рассматривал всех людей сквозь ресницы, насмешливо и враждебно.
Глубоко в кресле сидел компаньон Варавки по изданию газеты Павлин Савельевич Радеев, собственник двух паровых мельниц, кругленький, с лицом татарина, вставленным в аккуратно подстриженную бородку, с ласковыми, умными глазами под выпуклым лбом. Варавка, видимо, очень уважал его, посматривая в татарское лицо вопросительно и ожидающе. В ответ на возмущение Варавки политическим цинизмом Константина Победоносцева Радеев сказал:
– Клоп тем и счастлив, что скверно пахнет. Это была первая фраза, которую Клим услыхал из уст Радеева. Она тем более удивила его, что была сказана как-то так странно, что совсем не сливалась с плотной, солидной фигуркой мельника и его тугим, крепким лицом воскового или, вернее, медового цвета. Голосок у него был бескрасочный, слабый, говорил он на о, с некоторой натугой, как говорят после длительной болезни.
– Это не с вас ли Боборыкин писал амбарного Сократа, «Василия Теркина»? – бесцеремонно спросил его Робинзон.
– Плохое сочинение, однакож – не без правды, – ответил Радеев, держа на животе пухлые ручки и крутя большие пальцы один вокруг другого. – Не с меня, конечно, а, полагаю, – с натуры все-таки. И среди купечества народились некоторые размышляющие.