Эмиль Золя - Лурд
Наконец смерть сжалилась над нею. В понедельник, на пасхе, ее стало сильно знобить. Начались галлюцинации, она дрожала от страха, ей казалось, что вокруг нее, насмехаясь, бродит дьявол. «Уйди, сатана, не тронь меня!» Она говорила в бреду, что дьявол хотел броситься на нее, дышал на нее адским пламенем. Зачем, о господи, явился дьявол к той, что прожила жизнь так чисто, так безгрешно! Зачем ей нанесен такой удар, ниспослано последнее страдание, кошмарный конец, смерть, нарушаемая страшными видениями? Ведь жизнь ее была так простодушна, чиста и невинна. Неужели нельзя было дать ей уснуть с миром в целомудренной душе? Видно, до последнего вздоха ей суждено было ненавидеть жизнь и бояться ее. Жизнь угрожала ей, и она гнала ее прочь, отрицала ее, отдавая небесному супругу свою истерзанную, пригвожденную к кресту девственность. Догмат непорочного зачатия, этот плод мечты больного ребенка, оскорбляет женщину, супругу и мать. Идея, что лишь женщина, оставшаяся девственной, достойна культа, что мать, непорочно зачавшая, сама родилась от непорочных родителей, — это насмешка над природой, отрицание жизни, отрицание женщины, чье величие в плодовитости, в вечном продолжении жизни. «Изыди, изыди, сатана! Дай мне умереть бесплодной!» И она изгоняла солнце, изгоняла свежий воздух, лившийся в окно, аромат цветов, отягченных семенами, которые повсюду разносили любовь.
На пасхе, в среду, шестнадцатого апреля, начался последний приступ агонии. Говорят, что в тот день подруга Бернадетты, безнадежно больная монахиня, лежавшая рядом с ней в палате, внезапно выздоровела, выпив стакан лурдской воды. А Бернадетта — избранница, казалось бы имевшая все преимущества, тщетно пила чудотворную воду. Наконец бог удовлетворил ее желание, и она уснула последним сном, ушла туда, где нет страданий. Она попросила у всех прощения. Муки ее кончились; подобно Иисусу, она подняла взор к небу, раскинула, как на кресте, руки и громко воскликнула: «Боже мой!» И, как Иисус, сказала в три часа: «Я хочу пить». Обмакнув губы в стакан, она склонила голову и скончалась.
Так умерла прославленная святая, лурдская ясновидящая, Бернадетта Субиру, сестра Мари-Бернар из Общины сестер милосердия в Невере. Ее тело было выставлено в течение трех дней; сбежались толпы народа, образовалась бесконечная очередь верующих, жаждавших потереть о платье покойницы медали, четки, образки, молитвенники, извлечь из нее еще одно благодеяние, еще один фетиш, который принесет им счастье. Даже смерть не дала ей желанного покоя, — вокруг ее гроба была давка. Несчастные бедняки упивались иллюзией. Левый глаз покойницы упорно не закрывался — именно с левой стороны явилась ей святая дева. Последнее чудо привело в восторг весь монастырь — тело Бернадетты не изменилось после смерти; когда ее хоронили на третий день, оно было гибким и теплым, губы — розовыми, кожа — белой, девушка словно помолодела и вся благоухала. И вот Бернадетта Субиру, великая лурдская изгнанница, безвестно спит последним сном в маленькой часовне Сен-Жильдара, под сенью старых деревьев, в то время как Грот сияет во всей своей славе.
Пьер умолк, чудесная сказка кончилась. Но весь вагон продолжал слушать, потрясенный этой трогательной, трагической смертью. Слезы струились по щекам умиленной Мари, а Элиза Руке и даже Гривотта, которая стала гораздо спокойнее, сложили руки и молили ту, что была на небе, походатайствовать об их окончательном выздоровлении. Г-н Сабатье широко перекрестился и стал есть пирожное, которое жена купила ему в Пуатье. Г-н де Герсен, не любивший печальных историй, заснул в середине повествования. И только г-жа Венсен, уткнувшись лицом в подушку, не двинулась с места, словно она ослепла и оглохла, и не хотела ничего видеть и слышать.
А поезд все мчался. Г-жа де Жонкьер, высунув голову в окно, объявила, что подъезжают к Этампу. А когда станция осталась позади, сестра Гиацинта подала знак, и паломники стали читать новые молитвы — пять славословий: воскресении Христово, вознесение, сошествие святого духа, успение пресвятой богородицы, венчание пресвятой богородицы. Затем пропели молитву: «Уповаю, пресвятая дева, на твою помощь».
Пьер погрузился в глубокое раздумье. Он смотрел на залитые солнцем, убегавшие вдаль поля; самый их вид словно убаюкивал его. Пьера оглушало громыханье колес, он не узнавал знакомых очертаний пригорода, который когда-то так хорошо знал. Бретиньи, потом Жювизи и наконец через каких-нибудь полтора часа — Париж. Итак, большое путешествие кончилось! Пьер все узнал, что хотел узнать, и сделал попытку, к которой так страстно стремился! Он хотел удостовериться, изучить на месте историю Бернадетты, испытать на себе молниеносное чудо возвращения веры. Теперь он окончательно убедился: неизлечимо больная Бернадетта была лишь мечтательницей, а сам он никогда не станет верующим. Наивная вера коленопреклоненного ребенка, первобытная вера невежественных людей, пребывающих в священном страхе, отошла в область преданий. И пусть тысячи паломников ездят ежегодно в Лурд — народы не с ними, попытка воскресить всеобщую веру, безропотную веру ушедших в вечность столетий, обречена на неудачу. История не возвращается вспять, человечество не вернется в первобытное состояние, времена изменились, новые веяния посеяли новую жатву, и нынешние люди не станут вчерашними. Лурд — явление вполне объяснимое, а сила его воздействия на толпы паломников только доказывает, что древняя католическая вера доживает последние дни. Никогда больше целая нация не преклонит колен, как это было в соборах, в двенадцатом веке, когда послушное стадо верующих падало ниц по мановению пастырей церкви. Слепо упорствовать в этом — все равно что стремиться к невозможному, пожалуй, даже навлечь на себя величайшую моральную катастрофу.
От всей поездки в Лурд у Пьера осталось только чувство огромной жалости. Он вспоминал слова аббата Жюдена; он видел тысячи несчастных, которые молились, плакали, просили бога сжалиться над их страданием, и он рыдал вместе с ними, а сердце его, словно открытая рана, истекало кровью от сочувствия к их мукам и от страстного желания помочь им. Не следовало ли закрыть Грот и искать других путей утешения, раз вера смиренных оказывалась недостаточной, раз существовала опасность отстать от своего века? Но против этого восставала его жалость. Нет, нет! Было бы преступлением отнять мечту у этих страждущих телом и духом, находивших успокоение в молитве среди блеска горящих свечей и неумолчных песнопений. Он сам скрыл от Мари истину, принес себя в жертву, чтобы сохранить ей радостную иллюзию, будто ее исцелила святая дева. Найдется ли в мире человек, у которого хватит жестокости помешать смиренным духом верить, убить в них радость утешаться сверхъестественным, надежду, что бог думает о них и уготовит им лучшую жизнь в раю? Все человечество было бы повержено в неутешную скорбь, оно рыдало бы, подобно неизлечимому больному, которого может спасти только чудо. Сердце Пьера сжималось от жалости к обездоленному христианству, униженному, невежественному, к этим беднякам в лохмотьях, больным, покрытым зловонными язвами, ко всему этому мелкому люду, страждущему в больницах, монастырях, трущобах, грязному, уродливому, отупевшему. Все это безмерно восставало против здоровья, против жизни, против природы, во имя торжества справедливости, равенства и доброты. Нет, нет, не надо отнимать надежду, надо относиться терпимо к Лурду, как терпимо относятся ко лжи, которая помогает жить. Пьер вспомнил, что он сказал в комнате Бернадетты, — да, эта мученица открыла ему единственный культ, к которому стремилось его сердце, культ человеческого страдания. О, быть добрым, врачевать недуги, усыплять боль мечтой, даже лгать, чтобы никто больше не страдал!
Поезд на всех парах промчался мимо какой-то деревни, и Пьер увидел мельком церковь среди высоких яблонь. В вагоне все паломники перекрестились. Но Пьером овладело беспокойство, сомнения наполняли его страхом. Культ человеческого страдания, искупление страданием — не есть ли это тот же обман, усугубление скорби и терзаний? Суеверие опасно, допускать его существование — в этом есть даже известная трусость. Относиться к нему терпимо — не значит ли это навсегда примириться с невежеством, возродить мрак средневековья? Суеверие ослабляет, оглупляет; этот порок благочестия, передающийся по наследству, порождает униженное, боязливое потомство, целые народы, запуганные и послушные, представляющие легкую добычу для сильных мира сего. Этих людей, отдающих все свои силы завоеванию счастья в иной жизни, обкрадывают, эксплуатируют, разоряют. Не лучше ли одним махом разбить иллюзии человечества, закрыть все чудотворные гроты, куда оно идет рыдать, и заставить его таким образом набраться мужества и жить реальной жизнью, пусть даже в страданиях. Разве поток неумолчных молитв, который заливал его и так умилял в Лурде, не нес опасного умиротворения, не приводил к полному упадку энергии? Эти молитвы усыпляли волю, растворяли все существо, вызывали отвращение к жизни, к деятельности. К чему желать, к чему действовать, раз отдаешься всецело капризу неведомого всемогущества? А с другой стороны, какая странная штука это безумное желание чуда, потребность заставить бога преступить законы природы, установленные им же самим в его бесконечной премудрости! Здесь-то и была опасность, в этом и заключалось безрассудство, — вот почему следует с детских лет воспитывать в человеке мужество всегда отстаивать правду, приучать его действовать на свой страх и риск, не боясь утратить дивную утешительную иллюзию веры в божество.