Луи Селин - Путешествие на край ночи
Суходроков сохранил присутствие духа. Он нашел кого послать в полицию. Дежурил там как раз Гюстав, наш Гюстав, отстоявший смену на регулировке движения.
— Не было печали! — проворчал он, войдя в комнату и все увидев.
Тут он сел за неприбранный стол, где вечером обедали санитары, отдышался и пропустил стаканчик.
— Раз тут мокруха, лучше переправить труп в участок, — предложил он и добавил: — Мировой парень был Робинзон. Мухи и той не обидел бы. Я все думаю: за что она его?
Он пропустил еще стаканчик, хотя и зря: хмельное плохо на него действовало. Но выпить он любил. Это была его слабость.
Мы с ним сходили в кладовку и принесли носилки. Час был поздний, будить персонал не стоило, и мы решили сами нести тело в комиссариат. До него было не близко: последний дом за переездом на другой стороне Виньи.
Так мы и тронулись в путь. Суходроков взялся за носилки спереди, Гюстав Блуд — сзади. Только и тот, и другой шли не совсем прямо. Софье даже пришлось им помочь при спуске со служебной лестницы. При этом я заметил, что Софья не очень взволнована. А ведь все произошло совсем рядом, так близко, что одна из пуль этой бесноватой могла угодить в нее. Я и раньше, при других обстоятельствах, уже замечал, что Софье всегда требовалась раскачка, прежде чем она придет в волнение. Нет, она не была холодной, но вихрь чувств налетал на нее с известной задержкой.
Я хотел немного проводить покойника, чтобы убедиться, что все действительно кончено. Но вместо того, чтобы сопровождать носилки по дороге, стал мотаться из стороны в сторону и в конце концов, миновав большую школу рядом с переездом, свернул на тропинку, идущую сначала между живыми изгородями, а потом круто спускающуюся к Сене.
Я следил поверх оград, как они удаляются со своей ношей, исчезая в тумане, стягивавшемся позади них, словно шарф вокруг шеи.
Внизу, под берегом, вода с силой билась о баржи, накрепко пришвартованные в ожидании разлива. С равнины Женвилье на зыблющуюся реку, блестевшую под арками моста, налетали порывы холода.
Где-то далеко было море. Но сейчас мне было не до мечтаний о нем. У меня без того хватало дел. Как я ни силился потерять себя, чтобы не оказаться вновь лицом к лицу со своей жизнью, она всюду вставала передо мной. Я постоянно возвращался к самому себе. Конечно, шатания мои кончились. Пусть странствуют другие. Мир захлопнулся. Мы дошли до самого края. Как на ярмарке. Страдать — это еще не все: надо уметь крутить музыку сначала, идти искать еще большее страдание. Нет уж, пусть лучше другие! Это ведь опять возьмет и потребует от тебя молодости. Давайте теперь вы! У меня нет больше сил терпеть, я к этому не готов. А ведь я не дошел в жизни до той же точки, что Робинзон. В конечном счете, потерпел неудачу. Не нажил ни одной серьезной идеи вроде той, из-за которой отчалил он. Большой идеи, еще большей, чем моя большая голова, большей, чем весь страх, который там сидит, прекрасной идеи, блестящей и очень удобной для того, чтобы умирать… Сколько же мне потребовалось бы жизней, чтобы обзавестись идеей, которая была бы сильней всего на свете? Невозможно сказать. У меня ничего не получилось. Мои идеи хоть и шляются у меня в голове, но на больших интервалах, они, как смиренные мерцающие свечки, всю жизнь дрожат среди страшной мерзкой вселенной…
Правда, сейчас дела шли чуть лучше, чем двадцать лет назад, я добился кое-каких первых успехов — этого отрицать не станешь, но это еще не значило, что мне когда-нибудь удастся, как Робинзону, заполнить себе голову одной-единственной идеей, великолепной мыслью, более сильной, чем смерть, и благодаря ей, только ей, я стану всюду казаться радостным, беззаботным, сильным. Словом, героем с картинки.
Вот тогда бы я переполнился смелостью. Она сочилась бы из меня отовсюду, и сама жизнь сделалась бы сплошным воплощением смелости, приводящей в движение все — и людей и вещи — от земли до неба. Вот тогда бы я нашел столько любви, что в ней наряду с нежностью уместилась бы и Смерть, эта шлюха, которая обрела бы наконец наслаждение и перестала бы вместе со всеми потешаться над любовью. Как это было бы прекрасно! Удачно! Я в своем прибрежном одиночестве и то развеселился, думая о том, сколько же мне пришлось бы изобрести ходов и комбинаций, чтобы вот так раздуться от безграничной решимости… Не идеал, а форменное чудище! В общем, лихорадочный бред.
Приятели уже искали меня, час, самое меньшее. Тем более что видели, как не блестяще я выглядел, расставаясь с ними. Первым обнаружил меня под фонарем Гюстав Блуд.
— Эй, доктор, — гаркнул он, а глотка у него была еще та. — Сюда! Вас вызывает комиссар. Надо дать показания. Знаете, доктор, — добавил он, но теперь уже мне на ухо, — а видок-то у вас неважнец.
Гюстав проводил меня. Даже поддерживал на ходу. Он вообще ко мне хорошо относился. Я никогда не выговаривал ему за то, что он выпивает. Суходроков, тот был с ним построже. Время от времени стыдил за выпивку. Гюстав для меня был готов на многое. Даже восхищался мной. Он сам мне это говорил. Правда, почему восхищается — не знал. Я тоже. Тем не менее он восхищался. Второго такого я не встречал.
Миновав несколько улиц, мы увидели фонарь комиссариата. Теперь уже не заплутаем! Гюстава угнетала мысль о протоколе. Только он не решался мне в этом признаться. Он уже заставил всех подписать бумагу, но в ней еще многое было не отражено.
Голова у Гюстава была крупная, вроде моей, мне даже — шутка сказать! — его кепи лезло, но детали он вечно упускал. Мысль у него ворочалась тяжело, он с трудом выражал ее словами, а на письме — и подавно. Суходроков, конечно, помог бы с протоколом, но он не присутствовал при несчастье. Ему пришлось бы выдумывать, а комиссар не терпел выдумок в донесениях и требовал «только правды», как он выражался.
Когда мы поднимались по лесенке комиссариата, меня бил озноб. Я тоже не Бог весть что сумел рассказать комиссару: мне в самом деле было нехорошо.
Тело Робинзона положили тут же, прямо перед картотекой префектуры.
Вокруг, под и над скамейками, — бланки, пепел с окурками, плохо стертые надписи: «Бей легавых!»
— Заблудились, доктор? — спросил меня вполне, впрочем, приветливо секретарь, когда я наконец появился.
Все были до того внимательны, что поочередно малость заговаривались.
Наконец мы согласовали формулировки протокола и описание траектории пуль, одна из которых засела в позвоночнике. Найти ее мы не сумели. Робинзона так с нею и схоронили. Другие отыскались. Они застряли в такси. Бой у револьвера был сильный.
Вернулась Софья — она бегала домой за моим пальто. Она все целовала меня и прижималась ко мне, словно я тоже собирался умереть или исчезнуть.
— Да никуда я не денусь! — твердил я ей.
Но она не успокаивалась.
У носилок мы разговорились с секретарем комиссариата, который, по его словам, и не такое видел — убийства, не убийства, несчастные случаи — и был не прочь разом поделиться с нами всем своим опытом. Уйти мы боялись — вдруг сочтет за обиду. Он же был такой любезный. Ему приятно было поболтать с образованными людьми, не хулиганьем. Чтобы не огорчать его, в комиссариате пришлось подзадержаться.
У Суходрокова не было макинтоша. Гюстав, слушая нас, совсем осоловел: разговор убаюкал его мысль. Он сидел с раскрытым ртом и вытягивал толстую шею, словно заглядывая на дежурстве в чью-то машину. По правде сказать, я давным-давно, со студенческих лет, не слышал, чтобы Суходроков произносил столько слов. Он был словно пьян от всего, что случилось за день. Тем не менее мы наконец все-таки собрались домой.
Мы увели с собой Блуда и Софью, по-прежнему то и дело обнимавшую меня. Сила нежности и тревоги, прекрасная сила, преисполняла ее тело и сердце, словом, все. Эта сила переливалась в меня, и мне это мешало: это была не моя сила, а мне нужна была собственная, чтобы когда-нибудь сдохнуть так же блистательно, как Леон. Некогда мне было терять время на кривлянье. «За дело!» — твердил я себе. Только у меня ничего не получалось.
Софья даже не дала мне вернуться и в последний раз посмотреть на покойника. Я так и ушел не оглянувшись. У выхода было написано: «Закрывайте двери!» Суходрокова снова одолела жажда. От разговоров, наверно, слишком долгих разговоров. У бистро на канале мы долго стучали в ставни. Это мне напомнило дорогу на Нуарсер во время войны, такой же готовый погаснуть огонек над дверью. Наконец нам отпер сам хозяин. Он был еще не в курсе. Мы рассказали ему о разыгравшейся драме. «Любовной драме», как уточнил Гюстав.
Из-за речников бистро открывалось на рассвете. К концу ночи шлюз начинает медленно поворачиваться. Потом пейзаж оживает и начинает работать. Берега мало-помалу отделяются от реки, поднимаются, вырастают по обе стороны воды. Из тьмы встает труд. Снова все видно, все просто, все жестко. Вон тут лебедки, вон там заборы вокруг строек, а дальше по дороге возвращаются издалека люди. Они просачиваются сквозь грязный день маленькими продрогшими кучками. Для начала плещут себе в физиономию полные пригоршни света, проходя мимо зари. Идут дальше. Четко различимы пока что лишь их бледные простые лица: все остальное еще во власти ночи. Им также предстоит когда-нибудь сдохнуть. Как они с этим справятся?