Герберт Уэллс - Собрание сочинений в 15 томах. Том 11
Но после этих поражений Ардам добился всеобщей воинской повинности, все человечество теперь поставляло ему рабов.
А какое это было гнусное рабство!
Мне так живо вспоминается хмурое, холодное утро; я вижу себя в своей роте, во дворе казарм, лицом к лицу со своим недругом — обучающим меня сержантом. Воздух содрогается от яростных криков, рычанья, ругани, проклятий, «лихого» похлопывания руками по ляжкам и топота, топота ног.
Сержант находит, что я плохо ем глазами начальство, орет истошным голосом, что я грязный ублюдок, позорное пятно на чести армии и так далее и тому подобное; он повышает свой пронзительный голос до визга, замахивается на меня и в любой миг может ударить меня.
Приблизив ко мне свою мерзкую красную рожу, он орет на меня так, что в пору оглохнуть. Я ни в чем не провинился, — просто он с утра в скверном настроении.
Если я дам ему сдачи, меня отведут на гауптвахту и подвергнут пыткам, которые сломят меня и физически и нравственно. Так уже было с одним моим товарищем по взводу. Над этим гнусным грубияном нет никакой власти, даже некому пожаловаться. Меня отдали целиком в его распоряжение. И вот он ударил меня, срывая на мне злобу, а я с трудом удерживаюсь на ногах.
В этом позорном воспоминании, от которого до сих пор закипает в сердце гнев и пылают стыдом щеки, нет ни тени фантазии.
А завтра он будет выклянчивать у меня полкроны, и в его просьбе будет звучать плохо скрытая угроза. Будь я проклят, если он получит у меня эти полкроны, — а там будь что будет!
Я проходил эту муштровку, затаив в сердце лютую горечь.
Я могу допустить, что образ Ардама возник у меня в результате всех пережитых в это время оскорблений и унижений. Надо сказать, что память у меня на редкость капризная, гибкая и пластичная, воображение неустанно работает, видоизменяя действительность, перестраивая и приукрашивая, в бессознательном стремлении как-то упорядочить и оптимистически истолковать все происходящее в жизни, — и вполне возможно, что, припоминая впоследствии свои бредовые видения, я окрасил их впечатлениями от солдатчины, так что тут имела место просто аберрация памяти.
Я стал презренным рабом. Я должен был смиренно выслушивать оскорбления, грубые окрики, непристойную брань, обливавшую грязью не только меня, но и мою мать и жену. Меня принуждали делать самую тяжелую и унизительную работу, чтобы я откупился от нее взяткой. Меня всячески мучили и изводили. И все это делалось для того, чтобы окончательно сломить во мне волю, превратить меня в бессловесную пешку, которая покорно пойдет навстречу бессмысленной гибели, когда какой-нибудь тупица генерал, ведущий свою устарелую и бесплодную игру, вздумает бросить в бой несколько батальонов, приказав им совершить невозможное.
Все это мне предстояло еще испытать!
В эти дни жестокой солдатчины у меня в мозгу словно разыгрывалась фуга — две мысли непрестанно звучали, перемежаясь, вытесняя друг друга: «Ну и дурак же я, что пошел на это!» и: «Что же мне оставалось делать?» Я и раньше знал, что мне придется солоно, но не представлял себе и половины мерзостей и унижений, с которыми связано обучение солдата. Теперешнее поколение штатских людей не имеет об этом понятия. Старые вояки не любят говорить об этом: это слишком позорно. Многим эти воспоминания невыносимы, и они изгоняют их из памяти.
Но должен признаться, что, по мере того как перемалывали в порошок мою душу, моя чересчур утонченная чувствительность эгоцентрика все притуплялась. Я рассказываю историю своего сознания. Я не собираюсь ничего объяснять и вдаваться в сентиментальность. Так это было.
6. Война над Пимлико
«Я все еще на острове Рэмполь, — говорил я себе, — и нет надежды на спасение. Прекрасный, доброжелательный цивилизованный мир, о котором я мечтал в дни моей юности, на поверку оказался лишь волшебной страной из детской сказки. Мы обречены жить в этом ненавистном ущелье, испытывая тяжкий гнет, и в этом ущелье мы вскоре умрем».
Порою Ровена была почти готова согласиться со мною, но потом из любви ко мне и отчасти из самозащиты начинала бороться с овладевшим нами отчаянием. Ведь были же у нас в жизни минуты ослепительного счастья, уверяла она, и это залог лучшего будущего; окружающий нас мирок озаряют проблески надежды, и она любит меня больше себя самой! Не может быть мертвым мир, в котором живет любовь!
Любила ли она меня больше себя самой? Было время, когда моя душа всецело зависела от нее, и если бы эта женщина, слабая, раздражительная, подверженная приступам тоски и по глупости великодушная, оказалась явно не на высоте, я окончательно бы погиб. Если я вел жалкое существование в каторжном труде, испытывая унижение и бессильный гнев, то на ее долю выпали нестерпимые муки одиночества, ожидания и страха. У нее не было друзей в Европе, и она не слишком сблизилась с моими малообщительными родственниками. Она наняла квартирку вблизи от казарм, где я проходил военную муштру, но встречались мы очень редко и урывками, ибо я не хотел стать убийцей, что легко могло бы случиться, если бы я ввел ее в круг галантных наглецов — капралов и сержантов, моих повелителей.
Когда наконец меня перевели в запасный батальон и я поселился в казармах в Лондоне, Ровена переехала в Пимлико. В Лондоне дисциплина была менее строгая, и нам удавалось видеться чаще. Мне страстно хотелось лишь одного: чтобы меня не отправили во Францию прежде, чем она станет матерью.
Теперь, когда прошло столько лет, эти ночи в Пимлико кажутся мне прекрасными. В то время из-за угрозы немецких налетов улицы Лондона по ночам были погружены во мрак, дома казались странно высокими, все предметы теряли свои привычные очертания и пропорции, а на темной синеве неба непрерывно разыгрывалась какая-то странная, беззвучная трагедия, где действующими лицами были прожекторы и таинственно мигающие звезды. Мрачно стояли ряды темных домов с колоннами и портиками, и лишь кое-где сквозь занавески и ставни пробивались тоненькие полоски золотого света. Набережная над поблескивавшей во мраке рекой была безмолвна и, казалось, терпеливо ждала, чем кончатся магические заклинания прожекторов, и вверх и вниз по реке ползли крохотные красные точки — фонари на почти невидимых судах. Изредка попадался прохожий или раздавалось глухое гудение автомобиля.
Мы бродили по улицам, перешептываясь. Она прижималась ко мне, такая теплая и мягкая, ее милое лицо прикасалось к моему, и сердце мое было переполнено любовью.
— Эта война, видно, никогда не кончится, — шептала она.
— Она не может продолжаться вечно, — утешал я ее.
Хлопанье сигнальных ракет предупреждало нас о налете врага, и мы спешили домой, в ее квартиру; мы сидели обнявшись, слушая грохот зенитных орудий и разрывы падающих бомб. Я старался оттянуть до последней минуты возвращение в казармы. А иногда, ценой унижений и подкупов, я устраивался так, чтобы провести с ней ночь. Пока я находился с нею, она была счастлива; и далеко не сразу мне стало ясно, как она томится от одиночества и какие переживает страхи в те дни, когда я не прихожу.
До последних дней беременности Ровена работала в одной женской организации под руководством леди Блетсуорси из Эпингминстера, изготовляя бинты в галереях Королевской академии. Ее квартирная хозяйка, смуглая, добродушная женщина, очень к ней привязалась.
Время от времени я совершал тяжкий грех против дисциплины, прибегал пораньше к ней на квартиру, принимал ванну и переодевался в запретное штатское платье. После этого мы не решались ходить по улицам, но она нанимала такси, и мы отправлялись в укромный и уютный ресторан на Уилтон-стрит, — хозяина его звали Ринальдо. Не знаю, существует ли ресторан сейчас. Насколько мне известно, вся эта часть Лондона перестраивается. В ресторанчике мы занимали вдвоем маленький столик в углу; лампа с красным абажуром, цветы и вся эта шаблонная, но приятная роскошь позволяли мне на время забыть казарменный плац, а Ровене — войну.
Ребенок наш появился на свет до моего отъезда в армию. Но уже через три дня после его рождения мне нашили на плечо красную полоску, означавшую, что я отправляюсь на фронт. Роды у Ровены были довольно легкие, но она очень ослабела, и только на третий день я решился сказать, что меня отправляют. Я повидался с Ферндайком и сделал все необходимые распоряжения, чтобы обеспечить ее. Медицинская комиссия признала меня годным для фронтовой службы, и я получил новенькое обмундирование. Откинувшись на подушки, Ровена мужественно приняла это известие и только крепче стиснула мне руку.
— Дорогая моя, — говорил я, — я уверен, что вернусь!
— Я тоже в этом уверена, любимый мой, — отвечала она, — но не могу не плакать, потому что я сейчас такая слабая и так тебя люблю, мой дорогой.