Иоганн Гете - Собрание сочинений в десяти томах. Том восьмой. Годы странствий Вильгельма Мейстера, или Отрекающиеся
То, что у французов восемнадцатого столетия было разрушительным, у Виланда остается только легкой насмешкой.
Поэтический талант дается одинаково и крестьянину и рыцарю; все дело в том, чтобы каждый понял свой удел и ценил его по достоинству.
«Что такое трагедии, как не переложенные в стихи страсти тех, кто из внешних обстоятельств делает бог весть что?»
Слово «школа» в том смысле, в каком употребляет его история изобразительного искусства, говоря о флорентинской, римской, венецианской школе, впредь будет неприменимо к немецкому театру. Может быть, это выражение годилось лет тридцать — сорок назад, когда, благодаря ограниченности внешних обстоятельств, еще можно было думать о сообразном природе и искусству совершенствовании; ведь если присмотреться поближе, то и в изобразительном искусстве слово «школа» действительно только по отношению к первоначальным временам: стоило ей произвести на свет превосходных мастеров — и воздействие ее тотчас же распространялось вширь. Флоренция оказывает влияние на Испанию и Францию; нидерландцы и немцы учатся у итальянцев и добиваются большей свободы духа и ума, южане, в свою очередь, заимствуют с севера более совершенную технику и бо́льшую тщательность исполнения.
Немецкий театр достиг той завершающей поры, когда всеобщее образование так распространено, что не принадлежит более тому или иному месту и не может брать исток в каком-нибудь одном пункте.
Основа театрального, как и всякого другого, искусства — истина, сообразность природе. Чем значительнее и выше истина, которую способны постичь поэты и актеры, тем выше ранг, которым по праву похваляется сцена. Тут у Германии есть великое преимущество: публичное чтение лучших поэтических произведений стало здесь общим обычаем и распространено не только в театре.
На рецитации зиждется и вся декламация, и вся мимика. Так как при чтении вслух надобно следить только за нею, то совершенно ясно, что публичные чтения должны остаться школой истины и естественности, — если только люди, которые берутся за такое дело, проникнуты сознанием ценности и важности своего занятия.
Шекспир и Кальдерон положили блистательное начало подобным чтениям; но при этом следует постоянно опасаться, как бы слишком импозантный чужеземец или талант, выросший до невероятных высот, не повредили совершенствованию немцев.
Своеобразие выражения — альфа и омега искусства. Но у каждой нации есть особенности, отличные от присущего всему человечеству своеобразия; сперва они могут нас отвратить, но если мы найдем в них вкус и полностью им предадимся, они в конце концов возьмут верх над нашей собственной природой и подавят ее.
Пусть литераторы будущего растолкуют исторически, сколько лжи принесли нам Шекспир и особенно Кальдерон, как эти величайшие светочи поэтического небосклона стали для нас блуждающими огнями.
Я никак не могу одобрить полного уподобления испанскому театру. У великолепного Кальдерона столько условности, что непредвзятому наблюдателю трудно разглядеть огромный талант поэта сквозь театральный этикет. И если что-нибудь такое показывают публике, — значит, заранее предполагают в ней добрую волю и склонность предаться совершенно чуждому ей, получать удовольствие от иноземного смысла, тона и ритма и на время выпасть из всего, что ей под стать.
Йорик-Стерн — остроумнейший из всех бывших когда-либо остроумцев; читая его, сразу чувствуешь себя свободным и прекрасным; его юмор неподражаем, а ведь не всякий юмор освобождает душу.
«Чистота небес и мера — это Музы с Аполлоном».
«Зрение — самое благородное из внешних чувств. Четыре других чувства просвещают нас только через посредство прикасающихся органов: мы слышим, ощущаем, обоняем и осязаем все благодаря прикосновению; зрение же стоит неизмеримо выше, оно утончается, превозмогая материю и приближаясь к духовным способностям».
«Если бы мы ставили себя на чужое место, то исчезли бы ревность и ненависть, которые мы часто испытываем к другим; а если бы мы ставили других на свое место, то у нас поубавилось бы гордости и самомнения».
«Раздумье и деянье кто-то сравнил с Рахилью и Лией: первая была более прекрасна, вторая — более плодовита».
«В жизни, кроме здоровья и добродетели, нет ничего ценнее знания; а его и легче всего достигнуть, и дешевле всего добыть: ведь вся работа — это покой, а весь расход — время, которое нам не удержать, даже если мы его не потратим».
«Если бы можно было копить время, как наличные деньги, не используя его, то это отчасти оправдывало бы праздность, которой предается полчеловечества; но только отчасти, потому что тогда это было бы хозяйство, в котором основной капитал проедается, а о процентах не заботятся».
«Новейшие поэты льют много воды в чернила».
«Среди множества чудовищных нелепостей, принятых в школах, одна кажется мне самой смехотворной из всех: это споры о подлинности древних писаний, древних произведений. Чем мы восхищаемся — автором или произведением? Что порицаем? Ведь перед нами — автор и только автор! Так что нам за дело до его имени, если мы истолковываем творение его духа?»
«Кто станет утверждать, будто перед нами — Гомер или Вергилий, только потому, что мы читаем приписываемые им слова? Перед нами — переписчики, но что нам нужно еще? Я в самом деле полагаю, что ученые, которые столь тщательно занимаются такими несущественными вещами, ничуть не умнее одной очень красивой дамы, которая однажды с самой умильной улыбкой спросила меня, кто же был автор трагедий Шекспира».
«Лучше сделать хотя бы пустяк, чем считать пустяком потерянные полчаса».
«Мужество и скромность — эти добродетели бесспорны: они таковы, что лицемерию их не подделать. И еще одно общее свойство есть у них: один и тот же цвет есть признак обеих».
«Среди всяческого ворья худшие воры — это дураки: они крадут и время и настроение».
«Самоуважение — исток нашей нравственности; способностью ценить других определяется наше поведение».
«Искусство и наука — эти слова употребляют очень часто, но редко понимают, в чем же точно разница между ними; поэтому часто одно употребляют вместо другого».
«Мне не нравятся и определения, которые им дают. Мне встретилось где-то сравнение науки с острословием, искусства — с юмором. В нем я нахожу больше фантазии, чем философии: оно дает некоторое понятие о различии науки и искусства, но никакого понятия — об особых свойствах того и другого».
«Я полагаю, науку можно назвать знанием всеобщего, отвлеченным знанием; искусство же, напротив, есть наука, примененная к делу. Наука — это разум, а искусство — его механизм, потому его можно назвать практической наукой. Таким образом, в конце концов оказывается, что наука — это теорема, а искусство — проблема».
«Быть может, мне возразят: поэзию считают искусством, а между тем в ней нет ничего механического. Но я не согласен, что поэзия есть искусство; вместе с тем она и не наука. К искусствам и наукам ведет мысль, к поэзии — нет, так как поэзия есть внушение свыше, она была уже зачата в душе, когда впервые зашевелилась в ней. Ее следует назвать не наукой и не искусством, а гением».
И сейчас, в наши дни, каждый образованный человек должен вновь брать в руки Стерна, чтобы и девятнадцатый век знал, чем мы ему обязаны, и предвидел, чем мы можем быть обязаны ему впредь.
С успехами литературы первичное движущее начало затмевается, верх берет то, что достигнуто благодаря вызванному им движению; поэтому благое дело — время от времени оглядываться назад. Все, что есть в нас оригинального, лучше сохранится и стяжает бо́льшую похвалу, если мы не потеряем из виду наших предков.
О, если бы изучение греческой и римской литературы навсегда осталось основой высшего образования!
Китайские, иудейские, египетские древности остаются всего-навсего курьезами; познакомиться с ними и познакомить с ними мир было благим делом, но для нашего нравственного и эстетического воспитания от них мало пользы.
Для немца нет большей опасности, чем тягаться с соседями и равняться по ним. Нет, пожалуй, народа, более способного к самостоятельному развитию; поэтому великой удачей было для него то, что внешний мир так поздно его заметил.
Если мы оглянемся на нашу литературу за полстолетия, то найдем, что в ней ничего не было сделано ради чужих.
Немцев разозлило, что Фридрих Великий не желал о них знать, и они постарались стать в его глазах хоть чем-то.