Мартин Нексе - Дитте - дитя человеческое
Но и там что-нибудь оказывалось не так; значит, опять расчет и опять новое место. Словно зуд какой не давал засиживаться подолгу, то и дело заставлял сниматься с места! Только что человек устроится, обживется и, кажется, на этот раз чувствует себя совсем хорошо, как вдруг его неудержимо — словно, когда чихнуть хочется — потянет прочь! Жизнь втянула Дитте в этот круговорот, как она ни упиралась сначала. Зато, когда втянулась, — колесо завертелось само собой. Либо ей отказывали, либо она отказывалась — не все ли равно? В общем разницы почти никакой. И подруги ее тоже прыгали с места на место, перебирались из одного квартала в другой, от Западной заставы до Восточной, и опять обратно. Ни дать ни взять, странствующие подмастерья в старину; оседлости у них не было; артельный перевозчик беспрестанно возил их комод то сюда, то туда. А достаточно помучившись, они переставали бродить и поступали на фабрику или в швейную мастерскую.
Дитте сама не сознавала, что гнало ее и других с места на место. Как только она поборола свою деревенскую робость, та «и перестала стесняться своего непостоянства, относилась ко всему равнодушно. И новое, неизвестное вообще стало казаться ей заманчивее старого, известного, — совсем как в детстве, когда она убегала от бабушки. С тех пор она, конечно, пережила кое-что, оставившее на ней свои следы, но надежда и мечты жили в пей по-прежнему. Все та же тоска в душе и ощущение пустоты вокруг, которые в самом раннем детстве уводили ее из-под крылышка бабушки прямо на проезжую дорогу, заставляли бежать куда глаза глядят, двигали ею и теперь. Она жаждала того, чего не давали ей пока ни хорошие места, — ни плохие, — возможностей для своего духовного развития. Она ничего не имела против трудов, забот и обязанностей и знала, что они неизбежно будут на каждом новом месте. Но она чувствовала, что есть еще что-то ценное в жизни, что найти не так-то легко, она не понимала только — почему? Ведь так просто и естественно, чтобы люди делали друг другу только хорошее.
Дитте не умела щадить себя, когда надо было потрудиться для других, помочь другим, сделать, чтобы им было как можно лучше. В ней сильно было чувство солидарности. Но тут оно оказалось лишним; за ее труды ей платили жалованье, давали кров и стол, и этим все исчерпывалось. Никому в голову не приходило, что она пошла в услужение, движимая любовью к людям, и что ей, в свою очередь, нужно немножко любви от них. Никого как будто не касалось, что и она — человек, способный горевать и радоваться, что и ей необходимо посмеяться с кем-нибудь в том доме, где она служит, и поплакать с кем-нибудь. Никто не обращался к ее уму, к ее сердцу, с нее спрашивалось только одно: делай свое дело и будь как можно незаметнее. Смех господ тебя не касается, горе — тем более, а вот пыль в углу за печкой насела — не угодно ли вытереть!
В сущности, так было на всех местах, — Дитте нигде не становилась своей, везде оставалась чужим, иногда враждебным и всегда стеснительным элементом, с которым мирились потому, что трудно было обойтись без него. В каждом доме шла своя жизнь, рамки и условия которой создавались, между прочим, и ее трудами, но в содержании этой жизни она доли не имела. Многое говорило о том, что дом, в сущности, держится на ней, — говорил, например, тот беспорядок, который водворялся в доме, если ей случалось слечь в постель хоть на один день, говорило отчаяние хозяев, когда она уходила от них, а они не успели еще нанять вместо нее другую. И все же она оставалась бесприютным существом на земле!
Дитте по самой натуре своей не могла не входить в положение окружающих, не делить с ними горя и радости и не стараться для них изо всех сил. Дома ей за это платили любовью и послушанием; на хуторе, где она была работницей, она имела свою, хоть и скудную долю в том домашнем уюте, который отчасти создавала и она. Но тут, в городе, она была словно ни при чем! Тяжело было Дитте усваивать себе истину, что она только принадлежность дома, но не человек; горько было мало-помалу проникаться сознанием, что ее добрыми свойствами пользуются лишь для чисто практических целей. Да, она нужна была в доме и тут и там — везде, но лучше бы она была при этом невидимкой.
Она жила своим старым запасом любви к людям, пока набиралась опыта, — нового же запаса ей скопить было не из чего. И чем дальше, тем труднее становилось ей сохранять к своим господам какие-нибудь чувства, она постепенно привыкала равнодушно выполнять их приказания.
Это было удобнее всего! Полагалось быть холодной и бесчувственной куклой, которая делает свое дело, но слепа и глуха ко всему остальному. Полагалось быть сдержанной, приличной и скромной! Дитте заучила эти выражения. Полагалось подавать барыне стакан воды и капли, не замечая, что та готова лишиться чувств; равнодушно говорить с нею о хозяйственных делах, не глядя на ее распухшее, заплаканное лицо.
Раньше Дитте, следуя естественному порыву сердца, положила бы барыне на лоб холодную примочку, утешила бы ее добрым словом, но теперь научилась вести себя иначе и быть сдержанной, как того и требовалось. В первое лето пришлось ей недолго прослужить у одного банкира, имевшего виллу в Торбеке. Дитте поехала с господами на дачу, очень довольная возможностью пожить за городом. Но на дачу часто приезжали гости с ночевкою. Однажды гостей было так много, что пришлось две супружеские пары поместить в одной мансарде, разгородив двуспальные кровати ширмами. Когда Дитте утром принесла гостям кофе, ширмы стояли, где им полагалось, но барыни, как видно, перепутали постели! Дитте так испугалась, что уронила поднос. Ей отказали за нескромность.
Да, ей не полагалось ни думать, ни чувствовать — по настоящему, по-человечески, — это было для нее всего обиднее! Иные господа требовали даже, чтобы она непременно носила форменное платье, — вероятно, чтобы никто из посторонних не ошибся насчет того, кто она в доме. Ведь случалось-таки, что Дитте, с ее недурной наружностью и приличными манерами, принимали за хозяйскую дочку. Хорошо, что это было не при барыне!
Улица заменила ей дом. Там она набиралась недостающих ей впечатлений. А когда она отправлялась гулять, ей ставили это в вину и говорили, что она «шляется»!
Дитте знала это, но оставалась совершенно равнодушной. Особенной радости в обществе молодежи из своей среды она не находила, — слишком сама она была серьезна и слишком много пережила тяжелого, чтобы усвоить себе, как ни старалась, легкость отношений, существовавших среди молодежи.
XIV
ЛИЦО КАРЛА
Дитте ела свой завтрак, сидя на табуретке у кухонного стола — в углу, около лоханки. Взгляд ее упирался прямо в сточную трубу, а если Дитте поднимала глаза, то видела окошко, выходившее на дворик-колодец, окруженный серыми стенами. Она смотрела тупо и безрадостно, пережевывая пищу и прислушиваясь краем уха к разговору в столовой, где тоже завтракали.
— Лаура! — услышала она зов; потом вторичный, погромче.
Тогда она встала и отнесла в столовую кофе. Она не могла привыкнуть к этому чужому имени и не сразу на него отзывалась.
Разговор в столовой по той или иной причине перешел в спор. Дитте насторожилась: что там опять? Прошли те времена, когда она страдала, если в доме ссорились; теперь она слушала ссоры хозяев не без некоторого злорадства, испытывала известное удовлетворение, убеждаясь, что и господа — только люди, не лучше и не хуже Дитте и ей подобных, и могут так же и разругаться и даже подраться. Эти факты значительно поколебали внушавшееся ей с детства уважение к богатым людям.
В столовой стихло, слава богу. Может быть, потому, что раздался звонок в прихожей. Дитте пошла было отворять, но в коридоре встретила хозяйскую дочь-подростка, фрекен Кирстине, с письмом в руках.
— Письмо на имя фрекен Манн! — сказала девочка с ударением на слове «фрекен» и с усмешкой протянула Дитте письмо.
Дитте поняла эту усмешку. Господа не любили, чтобы прислугу величали «фрекен». Это обнаружилось, еще когда Дитте нанималась.
— Как зовут вас? — спросила барыня.
— Кирстине Манн, — ответила Дитте.
— Ах, как это неудобно. Нашу младшую дочь тоже зовут Кирстине… Будет путаница. Не согласитесь ли вы, чтобы вас называли по-другому? Например, Лаура?
Дитте это не понравилось, и она простодушно сказала барыне:
— Вы могли бы ведь называть меня не по имени, а по фамилии: фрекен Манн.
— Нет, у нас не принято называть прислугу барышней! — отрезала барыня.
И пришлось Дитте отказаться от своего имени и отзываться на чужое. Сначала она чувствовала себя так, будто у нее отняли ее человеческие права. Ведь таким же образом поступают с собаками, когда они переходят в другие руки, новый хозяин и — новая кличка! К Дитте даже не обращались здесь на «вы», а в третьем лице, как будто ее самой тут вовсе не было или попросту но стоило считаться с ее присутствием: «Когда Лаура кончит убирать комнаты, пусть не забудет принести дров!» — говорили ей. И это тоже преобидно напоминало манеру обращения с собаками. Таким образом, Дитте становилась еще ничтожнее в сравнении с членами семьи. Сама она обязана была называть господ «барином» и «барыней», а подростков — детей господских — барышней и молодым барином.