Эрнест Хемингуэй - Рассказы. Прощай, оружие! Пятая колонна. Старик и море
Я выбрал хороший номер. Он был большой и светлый, с видом на озеро. Над озером низко нависли тучи, но я знал, что при солнечном свете оно очень красиво. Я оказал, что ожидаю свою жену. В номере стояла большая двуспальная кровать, letto matrimoniale,[119] с атласным одеялом. Это был очень шикарный отель. Я прошел по длинному коридору и потом по широкой лестнице спустился в бар. Бармен был мой старый знакомый, и я сидел на высоком табурете и ел соленый миндаль и хрустящий картофель. Мартини был холодный и чистый на вкус.
— Что вы здесь делаете, in borghese?[120] — спросил бармен, смешивая мне второй мартини.
— Я в отпуску. Получил отпуск для поправления здоровья.
— Здесь сейчас пусто. Не знаю, почему не закрывают отель.
— Как ваша рыбная ловля?
— Я поймал несколько великолепных форелей. В это время года часто попадаются великолепные форели.
— Вы получили табак, который я вам послал?
— Да. А вы не получили моей открытки?
Я засмеялся. Мне не удалось достать ему этот табак. Речь шла об американском трубочном табаке, но мои родные перестали посылать его, или его где-нибудь задерживали. Во всяком случае, я его больше не получал.
— Я вам достану где-нибудь, — сказал я. — Скажите, вы не встречали в городе двух молодых англичанок? Они приехали позавчера.
— У нас в отеле таких нет.
— Они сестры из военного госпиталя.
— Двух сестер милосердия я видел. Погодите минуту, я узнаю, где они остановились.
— Одна из них — моя жена. Я приехал сюда, чтобы встретиться с ней.
— А другая — моя жена.
— Я не шучу.
— Простите за глупую шутку, — сказал он. — Я не понял.
Он вышел и довольно долго не возвращался. Я ел маслины, соленый миндаль и хрустящий картофель и в зеркале позади стойки видел себя в штатском. Наконец бармен вернулся.
— Они в маленьком отеле возле вокзала, — сказал он.
— А что, сандвичи у вас есть?
— Я сейчас позвоню. Тут, видите ли, ничего нет, потому что нет народу.
— У вас совсем пусто?
— Ну, кое-кто есть, конечно.
Принесли сандвичи, и я съел три штуки и выпил еще мартини. Никогда я не пил ничего холоднее и чище. Вкус мартини вернул мне самочувствие цивилизованного человека. Я слишком долго питался красным вином, хлебом, сыром, скверным кофе и граппой. Я сидел на высоком табурете в приятном окружении красного дерева, бронзы и зеркал и ни о чем не думал. Бармен задал мне какой-то вопрос.
— Не надо говорить о войне, — сказал я.
Война была где-то очень далеко. Может быть, никакой войны и не было. Здесь не было войны. Я вдруг понял, что для меня она кончилась. Но у меня не было чувства, что она действительно кончилась. У меня было такое чувство, как у школьника, который сбежал с уроков и думает о том, что сейчас происходит в школе.
Кэтрин и Эллен Фергюсон обедали, когда я пришел к ним в отель. Еще из коридора я увидел их за столом. Кэтрин сидела почти спиной ко мне, и я видел узел ее волос и часть щеки и ее чудесную шею и плечи. Фергюсон что-то рассказывала. Она замолчала, когда я вошел.
— Господи! — сказала она.
— Здравствуйте! — сказал я.
— Как, это вы? — сказала Кэтрин. Ее лицо просветлело. Казалось, она слишком счастлива, чтобы поверить. Я поцеловал ее. Кэтрин покраснела, и я сел за их стол.
— Вот так история! — сказала Фергюсон. — Что вы тут делаете? Вы обедали?
— Нет.
Вошла девушка, подававшая к столу, и я сказал ей принести для меня прибор. Кэтрин все время смотрела на меня счастливыми глазами.
— По какому это вы случаю в муфти?[121] — спросила Фергюсон.
— Я попал в Кабинет.
— Вы попали в какую-нибудь скверную историю.
— Развеселитесь, Ферджи. Развеселитесь немножко.
— Не очень-то весело глядеть на вас. Я знаю, в какую историю вы впутали эту девушку. Вы для меня вовсе не веселое зрелище.
Кэтрин улыбнулась мне и тронула меня ногой под столом.
— Никто меня ни в какую историю не впутывал, Ферджи. Я сама впуталась.
— Я его терпеть не могу, — сказала Фергюсон. — Он только погубил вас своими коварными итальянскими штучками. Американцы еще хуже итальянцев.
— Зато шотландцы — нравственный народ, — сказала Кэтрин.
— Я вовсе не об этом говорю. Я говорю о его итальянском коварстве.
— Разве я коварный, Ферджи?
— Да. Вы хуже чем коварный. Вы настоящая змея. Змея в итальянском мундире и плаще.
— Я уже снял итальянский мундир.
— Это только лишнее доказательство вашего коварства. Все лето вы играли в любовь и сделали девушке ребенка, а теперь, вероятно, намерены улизнуть.
Я улыбнулся Кэтрин, и она улыбнулась мне.
— Мы оба намерены улизнуть, — сказала она.
— Вы друг друга стоите, — сказала Ферджи. — Мне стыдно за вас, Кэтрин Баркли. У вас нет ни стыда, ни чести, и вы так же коварны, как он.
— Не надо, Ферджи, — сказала Кэтрин и потрепала ее по руке. — Не ругайте меня. Вы же знаете, что мы любим друг друга.
— Уберите руку, — сказала Фергюсон. Ее лицо было красно. — Если б вы не потеряли стыд, было бы другое дело. Но вы беременны бог знает на каком месяце и думаете, что это все шутки, и вся расплываетесь в улыбках оттого, что ваш соблазнитель вернулся. У вас нет ни стыда, ни совести.
Она заплакала. Кэтрин подошла и обняла ее одной рукой. Когда она встала, утешая Фергюсон, я не заметил никакой перемены в ее фигуре.
— Мне все равно, — всхлипывала Фергюсон. — Только это все ужасно.
— Ну, ну, Ферджи, — утешала ее Кэтрин. — Я буду стыдиться. Не плачьте, Ферджи. Не плачьте, добрая моя Ферджи.
— Я не плачу, — всхлипывала Фергюсон. — Я не плачу. Только вот как вспомню, что с вами случилось. — Она посмотрела на меня. — Я вас ненавижу, — сказала она. — Она не может помешать мне ненавидеть вас. Вы гнусный коварный американский итальянец. — Ее нос и глаза покраснели от слез.
Кэтрин улыбнулась мне.
— Не смейте улыбаться ему, когда вы меня обнимаете.
— Вы неблагоразумны, Ферджи.
— Я сама знаю, — всхлипывала Ферджи. — Не обращайте на меня внимания. Я так взволнована. Я неблагоразумна. Я сама знаю. Я хочу, чтобы вы оба были счастливы.
— Мы и так счастливы, — сказала Кэтрин. — Вы моя хорошая Ферджи.
Фергюсон снова заплакала.
— Я не хочу, чтобы вы были счастливы так, как сейчас. Почему вы не женитесь? Да он не женат ли, чего доброго?
— Нет, — сказал я. Кэтрин смеялась.
— Ничего нет смешного, — сказала Фергюсон. Так очень часто бывает.
— Мы поженимся, Ферджи, — сказала Кэтрин, чтоб доставить вам удовольствие.
— Не для моего удовольствия. Вы сами должны были подумать об этом.
— Мы были очень заняты.
— Да. Я знаю. Заняты тем, что делали ребят.
Я думал, что она опять начнет плакать, но она вместо того вдруг разобиделась.
— Теперь вы, конечно, уйдете с ним?
— Да, — сказала Кэтрин. — Если он захочет.
— А как же я?
— Вы боитесь остаться здесь одна?
— Да, боюсь.
— Тогда я останусь с вами.
— Нет, уходите с ним. Уходите с ним сейчас же. Не желаю я вас больше видеть.
— Вот только пообедаем.
— Нет, уходите сейчас же.
— Ферджи, будьте благоразумны.
— Сейчас же убирайтесь отсюда, вам говорят. Уходите оба.
— Ну, пойдем, — сказал я. Мне надоела Ферджи.
— Конечно, вы рады уйти. Даже обедать я теперь должна в одиночестве. Я так давно мечтала попасть на итальянские озера, и вот что вышло. О! О! — Она всхлипнула, потом посмотрела на Кэтрин и поперхнулась.
— Мы останемся до конца обеда, — сказала Кэтрин. — И я не оставлю вас одну, если вы хотите, чтоб я была с вами. Я не оставлю вас одну, Ферджи.
— Нет. Нет. Я хочу, чтоб вы ушли. Я хочу, чтоб вы ушли. — Она вытерла глаза. — Я ужасно неблагоразумна. Пожалуйста, не обращайте на меня внимания.
Девушку, которая подавала к столу, очень взволновали все эти слезы. Теперь, принеся следующее блюдо, она явно испытала облегчение, видя, что все уладилось.
Ночь в отеле, в нашей комнате, где за дверью длинный пустой коридор и наши башмаки у двери, и толстый ковер на полу комнаты, и дождь за окном, а в комнате светло, и радостно, и уютно, а потом темнота, и радость тонких простынь и удобной постели, и чувство, что ты вернулся, домой, что ты не один, и ночью, когда проснешься, другой по-прежнему здесь и не исчез никуда, — все остальное больше не существовало. Утомившись, мы засыпали, и когда просыпались, то просыпались оба, и одиночества не возникало. Порой мужчине хочется побыть одному и женщине тоже хочется побыть одной, и каждому обидно чувствовать это в другом, если они любят друг друга. Но у нас этого никогда не случалось. Мы умели чувствовать, что мы одни, когда были вместе, одни среди всех остальных. Так со мной было в первый раз. Я знал многих женщин, но всегда оставался одиноким, бывая с ними, а это — худшее одиночество. Но тут мы никогда не ощущали одиночества и никогда не ощущали страха, когда были вместе. Я знаю, что ночью не то же, что днем, что все по-другому, что днем нельзя объяснить ночное, потому что оно тогда не существует, и если человек уже почувствовал себя одиноким, то ночью одиночество особенно страшно. Но с Кэтрин ночь почти ничем не отличалась от дня, разве что ночью было еще лучше. Когда люди столько мужества приносят в этот мир, мир должен убить их, чтобы сломить, и поэтому он их и убивает. Мир ломает каждого, и многие потом только крепче на изломе. Но тех, кто не хочет сломиться, он убивает. Он убивает самых добрых, и самых нежных, и самых храбрых без разбора. А если ты ни то, ни другое, ни третье, можешь быть уверен, что и тебя убьют, только без особой спешки.