Михаил Шолохов - Поднятая целина
Молчит Селиванов, только губами жует да с личика меняется. «Тебе что, спрашиваю, лошадку подковать? Это мы живо спроворим. А кучера-то зря ругаешь. Он у тебя, видать, бессловесный. Ты лучше меня выругай. Пойдем с тобой, браток, в кузницу, двери поплотнее притворим, а ты попробуй меня там выругать. Люблю я рисковых людей».
Молчит Селиванов, а с личика все больше меняется то в одну сторону, то в другую. То беленький станет, то красненький, — но молчит. Подковал я его пристяжную, подхожу к тарантасу. Он будто и не видит меня, протягивает кучеру серебряный рублевик и говорит: «Отдай этому хаму». Взял я от кучера рублевик и кинул в тарантас Селиванову под ноги, а сам улыбаюсь, будто от удивления, и говорю: «Что ты, браток, да разве с родни берут деньги за такую малость? Жертвую тебе на бедность, заезжай в кабак, выпей за мое здоровье!» Тут мой помещик стал и не беленький и не красненький, а какой-то синенький; визжит тонким голоском на меня: «За твое здоровье… Чтоб ты сдох, подлец, хам, сицилист, так твою и разэтак! Станичному атаману буду жаловаться! В тюрьме сгною!»
Давыдов так оглушительно расхохотался, что с крыши кузницы в испуге сорвалась стайка воробьев. Посмеиваясь в бороду, Шалый стал сворачивать папироску.
— Значит, не поладили с «братом»? — еле выговаривая слова, спросил Давыдов.
— Не поладили.
— А деньги? Выкинул он из тарантаса?
— Я бы ему выкинул… Укатил со своей рублевкой. Тут не в деньгах, парень, дело…
— А в чем же?
Давыдов смеялся так молодо и заразительно, что и Шалый развеселился. Он, похохатывая, махнул рукой:
— Опростоволосился я малость…
— Говори же, Сидорович. Чего тянешь? — Давыдов в упор смотрел на Шалого мокрыми от слез глазами.
А тот только рукою отмахивался и, широко раскрыв забородатевшую пасть, смеялся гулким, грохочущим смехом.
— Да ну же, рассказывай, не томи! — молил Давыдов, забывший в этот миг о недавнем серьезном разговоре и целиком отдавшийся минутному самозабвенному приступу веселья.
— Да что там говорить… да чего уж там! Он, видишь, парень, и хамом меня обзывал, и негодяем, и по-всякому, а под конец даже вовсе захлебнулся, ажник ножками по днищу тарантаса застукал и шумит: «Сицилист, такой-сякой! В тюрьму засажу!» А в те поры я не знал, что такое сицилист… Революцию — это знал, что она означает, а «сицилист» — не знал, и подумал я тогда, что это самое что ни на есть подсердечное, тяжелое ругательство… В ответ ему говорю: «Сам ты сицилист, сукин сын, и езжай отсюда, пока я тебя не изватлал!»
Новый приступ хохота уложил Давыдова навзничь. Шалый дал ему высмеяться вдоволь, закончил:
— А через сутки меня за приводом — к станичному атаману. Расспросил он меня, как было дело, посмеялся вроде тебя и отпустил без высидки при станичном правлении. Он сам из бедненькой семьи офицерик был, ну, ему и лестно было, что простой коваль богатого помещика мог так оконфузить. Только перед тем как выпроводить меня, сказал: «Ты, казачок, аккуратней будь, язык не дюже вываливай, а то зараз время такое, что нынче ты куешь, а завтра тебя подкуют на все четыре, чтобы до самой Сибири по этапу шел, не осклизался. Понятно тебе?» — «Понятно, говорю, ваше высокоблагородие», — «Ну, ступай, и чтоб духу твоего тут не было. А Селиванову я сообщу, что семь шкур с тебя спустил». Так вот, парень, какие дела были-то…
Давыдов поднялся, чтобы распрощаться с разговорчивым кузнецом, но тот потянул его за рукав рубахи, снова усадил рядом с собой и неожиданно спросил:
— Так, говоришь, сроду не узнают, кто Хопровых побил? Тут, парень, твоя ошибка. Узнают. Окончательно узнают, дай только время.
Как видно, что-то знал старик, и Давыдов решил идти в открытую.
— А ты кого грешишь, Сидорович? — прямо спросил он, испытующе глядя в черные с красноватыми белками, воловьи глаза Шалого.
Тот бегло взглянул на него, уклончиво ответил:
— Тут, парень, очень даже просто можно ошибиться…
— Ну, а все-таки?
Уже не колеблясь. Шалый положил руку на колено Давыдова, сказал:
— Вот что, подручный, уговор дороже денег: на меня не ссылаться в случае чего. Согласный?
— Согласен.
— Так вот, и тут дело не обошлось без Лукича. Это я тебе окончательно говорю.
— Ну, бра-а-ат… — разочарованно протянул Давыдов.
— Я Селиванову был «братом», а тебе в отцы гожусь, — с досадой проговорил Шалый. — Я же тебе не говорю, что сам Яков Лукич порубил Хопровых, а говорю, что без него тут не обошлось, ты это, парень, понимать должон, ежели тебя бог разумом не обидел.
— А доказательства?
— А ты что, в следователи определился? — шутливо спросил Шалый.
— Раз уж зашел разговор, ты, Сидорович, не отшучивайся, а выкладывай все как есть. В прятки нам играть нечего.
— Плохой из тебя, парень, следователь, — убежденно заявил Шалый. — Ты только не спеши, родимец тебя возьми, и я тебе все выложу, выложу окончательно, а ты успевай только глаза протирать… Ты вот ни к селу ни к городу с Лушкой связался, а на черта она тебя нужна? Лучше этой хлюстанки ты бабы не мог найти?
— Ну; это не твое дело, — отрезал Давыдов.
— Нет, парень, это не только мое дело, но и всего колхоза.
— Это еще почему?
— А потому, что ты связался с этой сукой семитаборной и хужее работать стал. Куриная слепота на тебя напала… А ты говоришь — не мое дело. Это, парень, не твоя беда, а наша общая, колхозная. Ты, небось, думаешь, что ваши шашни с Лушкой шиты-крыты, а про вас в хуторе все до ниточки знают. Вот и мы, старики, соберемся иной раз и маракуем промеж себя: как бы тебя от этой Лушки, лихоманка ее затряси, отлучить? А почему? Да потому, что такие бабы, как Лушка, мужчинов не на работу толкают, а от работы таскают, вот мы и беспокоимся за тебя… Парень ты хороший, смирный, непьющий, одним словом — не дюже лихой, а она, кусок стервы, тем и воспользовалась: села на тебя верхи и погоняет. Да ты сам знаешь, парень, чем она тебя погоняет да ишо и гордится перед народом: «Вот, мол, я каких объезживаю!» Эх, Давыдов, Давыдов, не ту бабу ты нашел… Как-то мы, старики, сидели в воскресенье у Бесхлебнова на завалинке, а ты мимо шел, дед Бесхлебнов поглядел тебе вслед и говорит: «Надо бы нашего Давыдова на весах взважить — сколько он до Лушки тянул и сколько зараз. Считай, добрую половину веса она с него спустила, просеяла, как сквозь сито. Непорядок это, старики: ей — отсевная мука, а нам — отруби…» Веришь, парень мне от этих слов стыдно за тебя стало! Как хочешь, а стыдно. Будь ты у меня в кузне подручным, никто из хуторных и «ох» бы не сказал, но ведь ты же всему нашему хозяйству голова… А голова — великое дело, парень. Недаром в старину, когда казаков на сходах за провинку секли, была такая поговорка: «Пущай… будет красная, была бы голова ясная». А вот голова-то у нас в колхозе и не дюже ясная, трошки мазанная. Потерлась эта голова возле Лушки и деготьком вымазалась. Да найди ты какую-нибудь стоящую девку или, скажем, вдову, никто тебе и слова не сказал бы, а ты… Эх, Давыдов, Давыдов, залепило тебе глаза! И я так думаю, что не от Лушкиной любви ты с тела спал, а от совести, совесть тебя убивает, это я окончательно говорю.
Давыдов смотрел на пролегшую мимо кузницы дорогу, на воробьев, купавшихся в пыли. Лицо его крыла заметная бледность, на шелушащихся скулах выступили синеватые пятна.
— Ну, кончай базар! — невнятно сказал он и повернулся к Шалому. — Без тебя тошно старик!
— А оно, когда с похмелья стошнит, человеку легче становится, — как бы вскользь сказал Шалый.
Несколько оправившись от смущения и неловкости, Давыдов сухо заговорил:
— Ты мне давай доказательства, что Островнов — участник. Без доказательств и фактов это похоже на клевету. Обидел тебя Островнов, а ты на него и капаешь, факт! Ну, какие у тебя доказательства? Говори!
— Болтаешь ты, парень, глупости, — сурово ответил Шалый. — Какая у меня может быть обида на Лукича? За трудодни? Так я своего все одно не упущу, я свое получу. А доказательствов у меня нету, под кроватью у Хопровых я не лежал, когда его бабу, а мою куму убивали-казнили.
Старик прислушался к шороху за стеной и неожиданно легко поднял с земли свое могучее, коренастое тело. С минуту он стоял, чутко прислушиваясь, потом ленивым движением снял через голову грязный кожаный фартук, сказал:
— Вот что, парень, пойдем-ка ко мне, холодненького молочка по кружке выпьем да там, в прохладе, и закончим наш разговор. Секретно скажу тебе… — Он наклонился к Давыдову. Гулкий шепот его, вероятно, был слышен в ближайших дворах хутора: — Этот чертенок мой не иначе подслушивает… Он всякой дыре гвоздь и поговорить с человеком сроду не даст, так свои уши и наставляет. Господи боже мой, сколько разного тиранства от него принимаю — нет числа. И неслух-то он, и лентяй и баловен без конца-краю, а к кузнецкому делу способный, то есть, окончательно! За что ни ухватится, чертенок, — все сделает! К тому же сиротка. Через это и терплю все его тиранства, хочу из него человека сделать, чтобы моему умению наследник был.