Григорий Канович - Козленок за два гроша
Михаил Давыдович вынул из кармана носовой платок с вензелем, высморкался, прислушался к свисту.
— Благоразумие и еще раз благоразумие!
— Гирш! — пристыдил брата Семен Ефремович.
— Я слушаю, — пробормотал тот, все еще насвистывая.
Свист, видно, успокаивал, возвращал к другой, беспечальной поре, к другой жизни, где не надо было отвечать ни на какие вопросы, потому что ни деревья, ни птицы, ни текущий мимо местечка Неман их не задавали, а если и задавали, то не требовали ответа; ответом было само его существование, его волосы, его ноги, его глаза.
— Поверьте моему опыту: нет такого положения, из которого нельзя было бы найти выхода, — спокойно и весомо продолжал Михаил Давыдович. — От вас требуется совсем немного… Попросите прощения… Обещайте, например, уехать из России.
— Куда? — спросил Гирш.
— Мало ли куда! — Эльяшев отметил про себя его заинтересованность. — В Америку!.. В Палестину!.. В далекую Австралию. Лучше туда, чем на кладбище. Ваш брат — Семен Ефремович — купит вам шифскарту. Не упорствуйте!
Гирш заливался пуще прежнего.
Семен Ефремович вдруг подумал, что во всем виновата эта бабочка-самоубийца, которая отвлекает Гирша, напоминает, видно, мишкинские рощи и заставляет его то щелкать дроздом, то заливаться соловьем, и принялся выгонять ее.
Он размахивал руками, но бабочка и не собиралась улетать, садилась на стены одиночки, на потолок, на косяк железной двери и, когда Шахна уставал от взмахов, ярко-желтым пятном зависала в воздухе.
— Перестань, — не то к Гиршу, не то к бабочке обратился Семен Ефремович.
— Свистите, господин Дудак, свистите, — промолвил Эльяшев. — На суде у вас такой возможности не будет. Но я хочу знать: вы принимаете мое предложение или нет?
— Я отсюда никуда не уеду… Здесь родился, здесь и умру.
— Похвально, господин Дудак. Но позвольте у вас спросить: что лучше — в двадцать четыре года умереть в России героем или до ста дожить в Австралии сапожником? — сказал Михаил Давыдович и как бы в поисках поддержки глянул на Шахну. — Вы можете считать меня ретроградом… реакционером, но я вам вот что скажу: Россия больше нуждается в сапожниках, чем в героях! Подумайте, пока еще есть время. Или вам позарез хочется стрелять в генерал-губернаторов?
Гирш ничего не ответил.
Дав своему подопечному еще несколько полезных советов, как надо вести себя на суде, Эльяшев попрощался с братьями и в сопровождении ухмыляющегося Митрича вышел в коридор.
— Двух похорон отец не выдержит, — промолвил Семен Ефремович, когда они остались вдвоем.
— Двух похорон? — Гирш перестал свистеть.
— Эзра при смерти…
— Что с ним?
Бабочка села на щербатый стол, и Шахна мог отчетливо разглядеть выспренный рисунок на ее крылышках. Пестрые точки и запятые, смахивающие на древнееврейские письмена, сливались в один таинственный узор.
Неужели она отсюда никуда не вылетит?
— Отец приезжает, — сказал Шахна. — Он, конечно, захочет тебя увидеть.
— А ты ему что-нибудь соври.
— Отец все знает.
— Все?
— Все.
— Тогда он ко мне не придет.
— Почему?
— Сам знаешь.
— Но ты же не убийца… Рана оказалась пустяковой. Пуля прошла только щиколотку. Генерал-губернатор уже приступил к исполнению своих обязанностей.
— Уже приступил?
— В военном госпитале… Бумаги подписывает… посетителей принимает…
— Все равно я убийца, — сказал Гирш. — Я хотел его убить, а не ранить. Убить.
— Ты не должен так говорить. Ни отцу, ни судьям, ни себе. Никому.
— Мне и сейчас его хочется убить, — твердо произнес Гирш.
— Гирш! Брат мой! — у Семена Ефремовича перехватило дыхание; ноздри у него раздулись, он жадно, почти отчаянно задышал. — А меня гложет жажда любви… Хочется всех любить. Всех… и тебя, и его…
— Генерал-губернатора?
— Да… И этого Митрича, не понимающего своего несчастья… Всех, всех… Только боязно: не успею…
— Неужели тебе, Шахна, никогда… никого не хотелось придушить, зарезать…
— Хотелось, — неожиданно ответил тот.
— Вот видишь, — странно обрадовался Гирш.
— Мне хотелось самого себя… — сказал Семен Ефремович. — За то, что такой ничтожный… грешный… алчный…
Он попытался отыскать взглядом бабочку, но той нигде не было видно.
Улетела, подумал он с сожалением.
А может, ее и вовсе не было?
Конечно, не было. Откуда же ей было взяться здесь, в этом пресловутом 14-м номере, в этой неприступной каменной клоаке? Камера смертника не зеленая лужайка, не березовая роща на берегу Немана.
— Во всем, Гирш, виноват не генерал-губернатор. И не царь. А мы, — сказал он, озираясь.
— Мы?
— Пока мы будем во всем винить других, наша вина будет с каждым днем расти… Пора принять ее на себя… за все… за все грехи, собственные и чужие. Это я виноват, что ты здесь.
— Ты?
— Я.
Семен Ефремович снова оглянулся, но, кроме некрашеных стен, параши, покрытой рогожей, и выщербленного земляного пола, ничего не увидел.
— Я не очень любил тебя… там… на свободе…
— Не любил, и ладно.
— Нет, нет… Любить надо живых, а не…
Шахна осекся.
— Мертвых? Так ты хотел сказать?
— Жалеть надо не погибающих, не приговоренных… не сосланных, а тех, кто с тобой рядом… — Семен Ефремович заглатывал слова, то и дело откашливался. — Послушай, — понизил он голос, — только что здесь летала бабочка.
— Тебе померещилось, — промямлил Гирш.
— Нет, нет… Она летала.
Арестант оглядел одиночку и пожал плечами.
— Я видел ее собственными глазами, — горячо возразил Семей Ефремович, как будто его уличили во лжи. — Ты щелкал дроздом, а она порхала… Только не смейся надо мной: двадцать пять лет тому назад я уже видел ее… в березовой роще над Неманом, куда Алоизас телят пригонял… Это была та же бабочка. Клянусь.
— Бабочки живут всего один день. От силы два, — сочувственно произнес Гирш. — Ты, брат, переутомился.
Ржаво щелкнул засов.
— Митрич обед несет, — сказал Гирш.
— Давай его спросим.
— О чем?
— О бабочке.
— Далась тебе эта бабочка. Ну летала, летала!
В коридоре запахло едой.
— Иди, — сказал Гирш. — Иди… Если увидишь отца, попроси у него прощения за сапоги.
— За какие сапоги?
— За юфтовые… Когда я уходил в Вильно сапожничать, я обещал сшить ему юфтовые сапоги… Так вот передай: если помилуют, будут не юфтовые, а хромовые, как у Маркуса Фрадкина.
В камеру вошел Митрич, поставил на стол миску с бурдой, положил краюху хлеба, луковицу.
— Так и передай, — буркнул Гирш.
— И больше ничего?
— Ничего.
Гирш принялся хлебать бурду.
Митрич подождал, пока он справится с едой, вылил остатки в парашу и направился к двери.
— Постойте! — крикнул Семен Ефремович.
— Чего тебе?
Надзиратель уставился на бледного толмача, но тот только покусывал губы.
Господи! Да Митрич поднимет его на смех! Какая еще бабочка? Бабочка в 14-м номере? Хо-хо-хо!
— Я скоро… не закрывайте… я сейчас выйду, — пролепетал Семен Ефремович и вдруг почувствовал, как его осыпало узорчатой, похожей на древнееврейские письмена пыльцой, как он весь уменьшился, ссохся и превратился в махаона.
— Дай отцу адрес Миры. Пусть позаботится о ней, когда она родит, — попросил Гирш.
— О Мире я сам позабочусь.
— Сам?
— Если… если с тобой что-нибудь случится, я женюсь на ней. По нашему обычаю брат берет в жены вдову брата.
Гирш расхохотался:
— По нашему обычаю брат берет в жены вдову брата? А о том, что Мира никогда за тебя не пойдет, ты подумал?
— Но почему?
— Потому что гордая… потому что ты, как и всякий жандарм, будешь напоминать ей в постели виселицу.
У Семена Ефремовича потемнело в глазах. Он хотел было броситься к Гиршу, схватить его за ворот арестантской куртки, повалить на пол и топтать, топтать, но ноги его не слушались. Махаон! Махаон, умеющий ползать, но не летать.
— Да, — произнес он тихо, — я служу в жандармерии. Но я, Гирш, лучше тебя… я еще ничью кровь не пролил, а с тебя… а на тебе…
Семен Ефремович сгорбился, втянул голову в плечи, но голова была слишком тяжелая, и она никла на тонкой шее.
— Чужая кровь не высыхает, — прохрипел он.
И вдруг добавил:
— Прости! Прости!..
В самом деле, какое право он имеет обвинять его, вступившегося за свою честь и за честь своих поруганных товарищей? Разве он, Шахна, только что не распространялся о любви ко всем и каждому? Почему же для своего брата делает исключение? Ведь ожидающего казни Гирша надо любить больше всех. Любить, а не унижать правдой, ничем тебе не грозящей.