Константин Станюкович - Матроска
Груня скоро почувствовала перемену отношений к себе.
Вскоре после оскорбительного предложения Иванова ей делались и другими лицами такие же оскорбительные предложения, и к ней на улицах стали снова приставать, и уже гораздо нахальнее, с разными двусмысленными шуточками, которые явно намекали на писарька. На рынке ее встречали насмешливыми улыбками и при появлении шушукались. Даже в доме у экипажного командира, где барыня обыкновенно особенно ласково говорила с матроской и всегда приказывала поить ее чаем, и там, казалось Груне, на нее смотрели как-то иначе, и барыня как будто стала суше.
И бедная матроска и сама ниже опустила голову, и уж не смотрела, как прежде, прямо и смело всем в глаза, и избегала выходить на улицу без крайности. День-деньской она стирала, а к вечеру, усталая, горячо молилась и ложилась спать.
Но сон не скоро смежал ее глаза. Самые безотрадные мысли приходили к ней в голову, молитва не успокаивала ее смятенной души, полной отчаяния, и она считала себя великой грешницей, которой нет прощения.
XIII
В один из таких вечеров, когда Аграфена сидела со своими печальными думами за столом, лениво отхлебывая из блюдечка чай, в комнату к ней вошла Ивановна.
Это была высокая рябоватая старуха с зоркими, умными и добродушными глазами, придававшими ее красноватому от загара и покрытому морщинами лицу выражение чего-то значительного, умного и приятного. Сразу чувствовалось, что эта старуха, проживши долгий век, не растеряла сердечной доброты и в то же время должна была хорошо понимать людей.
— Чай да сахар, Груня! — проговорила она, входя в комнату и крестясь по направлению к образам. — Вот я опять пришла проведать тебя, милая… Одной-то в своей клетушке будто и скучно…
— Спасибо, Ивановна… Чаю выкушай…
— Пила, милая, только что пила, как с рынка вернулась…
— Чашечку?
— Ну, разве чашечку… для компании.
Несколько времени обе женщины молча отхлебывали чай.
Старушка Ивановна несколько раз взглядывала с выражением ласки и участия на грустное, словно бы закаменевшее лицо Аграфены, похудевшее и осунувшееся точно после тяжкой болезни, и, поставив на стол выпитую чашку и категорически отказавшись от другой, проговорила своим старческим, несколько певучим и тихим голосом:
— А я тебе, старая старуха, знаешь что скажу, Груня?.. Напрасно ты так уж убиваешься в своей отчаянности. А отчаянность — грех и на беду натолкнет… вот что. Изведешь ты себя, болезная. И то, на что ты стала похожа?
— Тяжко, Ивановна…
— А ты богу молись.
— Молюсь, а все нет спокою… Стыдно и вспомнить, что я натворила… Сама знаешь. Видно, господь прощения не дает такой грешнице…
— И не таких грешниц господь прощает… Он, батюшка, милосердный… это ты напрасно говоришь… И не такая ты грешная, как о себе полагаешь… Совесть-то в тебе совестливая — ты и изводишься да думы думаешь… Эх, Груня, Груня! Кто из баб-то в грех не впадал!.. Ты вот от своей вины всю душу свою измотала, а другая нагрешит и забыла… В том-то и горе твое, милая… Ну, спокаялась — и будет… Господь-то тебя десять раз простил, потому и вина-то твоя, ежели правильно судить, небольшая…
Аграфена удивленно подняла на Ивановну свои грустные серые глаза, точно не понимая, как это такая почтенная старуха может говорить, что ее вина небольшая.
— Ты что так смотришь?.. И вовсе даже небольшая, — продолжала Ивановна с каким-то подкупающим спокойствием, — ведь ты этого самого подлеца, что тебя облестил своими подлыми словами и потом же, мерзавец, ославил по всему городу, наверно, любила ровно бы как обезумевшая… Так ли я говорю?
— Так, Ивановна! — прошептала, краснея от стыда, Груня.
— И допречь того ни к кому такой приверженности не имела!
— Нет…
— То-то оно и есть… А выдали тебя, глупую девку, за Григория, и не было к нему никакой сердечной горячности… Что за Ивана, что за Петра, все равно тебе было. Так ли понять надо!
— Так, Ивановна…
— Я небось все вокруг примечаю… Видела, как вы живете… Почитать-то ты почитала Григория, угождала ему — человек-то он хороший, — ну и, как правильная баба, закон свой исполняла… А все-таки душа твоя ровно тосковала… Силком ведь не полюбишь хоть самого распрекрасного что ни есть человека… И жила ты, я тебе скажу, без смуты, пока сердце твое не захотело любви и молодая кровь не взбунтовалась… Тут уж, милуша, редкая баба сустоит… Всякой пожить хоть минутку в охотку… Ты не от озорства на грех пошла, а от кипучего сердца… Так какая ж твоя большая вина?.. Коли и была вина против “закона”, ты избыла вину-то… И всякий человек с рассудком, который бабу понимает, должен простить… Так-то, Груня!.. Брось, милая, изводиться!.. Поверь, я правильно тебе говорю! — заключила старуха, ласково улыбаясь своею широкою, доброю улыбкой.
Однако эти утешающие слова не внесли в сердце Груни примирения, и она промолвила:
— Спасибо на ласковом слове, Ивановна… Добрая ты… не осуждаешь, а сама небось так, как я, не поступала…
— Эх, Груня, один бог без греха! — протянула как-то загадочно старая Ивановна. — Может, я хуже тебя грешила… Тоже не по воле замуж выдали… Тоже кипучее сердце было… Ну, да что вспоминать!.. Что было, то было… Забудь и ты…
— То-то не забыть, Ивановна… А главное, как я на Григория взгляну! Сама знаешь, как он меня любит… Что с ним-то будет, как он узнает?
— А зачем ему знать?
— Как зачем?.. Должна же я ему открыться…
— И вовсе не должна! — горячо возразила Ивановна. — Почему должна? Чтоб развередить человека, да еще такого карактерного, как Григорий?.. Ты свою вину ему выложишь, тебе, положим, легче, а ему-то каково?.. Еще добро бы ты продолжала хороводиться, а то все кончено, отгуляла и отмучилась, подлеца вовсе забыла, стала еще более почитать мужа и… на-кось, съешь: чего, мол, я набедокурила на твою голову! Терзайся, мол, любезный супруг… Кушайте на здоровье!.. А ведь мужчина за бабий грех зол… Он тут и рассудок весь свой мужчинский теряет из-за своей обиды… Как, мол, я неугоден бабе-то? И как она смела, такая-сякая?.. С такими долго ли до греха… Положим, коли любит — простит, а всячески в ем эта самая память, что ты его обескуражила, навек останется… И пойдет расстройка. И он завсегда в сумлений, а ты, права — не права, а завсегда виновата… Особенно, когда муж ревнивый… Тогда не дай бог! Нет, Груня, боже тебя сохрани… Лучше молчи, а не кайся… Богу покаялась, и довольно… Нечего зря мужа нудить!..
Старуха произнесла эту тираду с каким-то особенным одушевлением и с тою убежденностью, которая будто бы намекала, что Ивановна по собственному опыту знает, как неудобно каяться мужу в своих грехах.
По-видимому, и эти веские доводы не вполне убедили Груню. Она хоть и молчала, не желая противоречить старухе, но душа ее протестовала против лжи.
Ивановна заметила тщету своих уверений и, искренне желая спасти и Груню от будущей “расстройки”, неминуемой, по ее мнению, в случае признания такому характерному и ревнивому мужу, как Григорий, и самого Григория от горя и обиды, которые могли довести его бог знает до какой беды, — самоотверженно решилась, в виде последнего аргумента, припомнить давно прошедший эпизод из ее собственной супружеской жизни.
— Ты, как посмотрю я, не веришь старухе? — возбужденно проговорила Ивановна. — Так погляди!
И с этими словами она сдернула с головы платок и, нагнув свою заседевшую голову и приподняв жидковатую прядку волос, показала большой и глубокий белеющий шрам недалеко от виска.
— Видела? — спросила она, снова надевая платок.
— Видела.
— Что, небось ловко съезжено?.. Еще слава богу, что жива осталась. Два месяца в госпитале пролежала. Дохтура говорили, что черепу повреждение вышло… Если бы, говорят, еще чуточку, то сразу дух вон…
— Кто ж это тебя, Ивановна?
— Известно кто! Муж, царствие ему небесное! — с чувством проговорила Ивановна и набожно перекрестилась.
— За что же это он тебя? — спрашивала Груня, все еще не догадывавшаяся, какое отношение имеет этот шрам к ее собственному положению.
— А за свое же безумство, за свое, милая… Тоже была в твоих, примерно, годах за матросом и тоже была замуж отдана, как и ты, безо всякой приверженности. Однако себя соблюдала до поры до времени… А пришла пора, мой-то ушел в плавание, а тут подвернись такой же подлец, вроде Васьки… “Агаша да Агашенька… андел…” ну, одним словом, все эти мужчинские подлости свои повторял. Я и развесь уши… И показался он мне в те поры самым желанным человеком на свете, этот унтерцер. Ну и втюрилась… Не ем, не сплю, только бы его увидать… Известно, наша сестра если втюрится, то лишится всякого рассудка… Души в ем не чаю… И не было бы ничего, если б этот подлец отстал… Проплакала бы я глаза и шабаш… Так нет! И он свою линию вел… знал, чем облестить… Тоже прикинулся, что в отчаянности… Я и пожалей… А коли наша сестра втюрится да пожалеет… известно, что выйдет… Ну и вышло. Хороводились мы так лето, унтерцер и отстал… А тут муж вернулся… Я сгоряча бух ему в ноги. “Так и так, мол, виновата я была, закон нарушила… Простите, говорю. Больше не буду”. А он, толком не выслушавши, хвать кочергу да со всей мочи… Потом бегал в госпиталь, каялся и прощал — только, говорит, поправляйся… Но с тех пор — на что верна была я жена, а мой матрос — царство ему небесное! — чуть что, сейчас драться… И такая расстройка пошла, что не дай бог. Натерпелась я, пока мы оба в лета не вошли. И еще сам меня виноватил. “Ты, говорит, дура, чего мне винилась! Нешто, говорит, лестно мне знать, как мою да законную супругу чужой человек в уста целовал?.. Нешто, говорит, легко мне было свою жену да убить? Дура, говорит, и есть…” И впрямь дура была! Нет, Груня, милая, не винись лучше Григорию. Коли себя не жалеешь, его-то пожалей. Жисть евойную не рушь, — закончила свой рассказ Ивановна.