Яльмар Сёдерберг - Доктор Глас
А в эту вот самую минуту, когда я сижу возле раскрытого окна и пишу при мигающем свете свечи, ибо мне противно прикасаться к керосиновым лампам, а экономка моя так сладко спит после поминального кофепития, что мне жалко ее будить, — в эту самую минуту, когда пламя свечи колеблется на сквозняке и тень моя на зеленых обоях колеблется и вздрагивает вслед за пламенем и силится обрести плоть, — мне вспоминается в эту минуту Андерсен и его сказка про тень, и чудится мне, что я и есть та самая тень, что силилась стать человеком.
5 июля, утром.Я должен записать сон, который приснился мне нынче ночью.
Я стоял у постели пастора Грегориуса; он лежал больной. Верхняя половина его тела была обнажена, и я выслушивал его сердце. Кровать стояла в его рабочем кабинете; в углу стояла фисгармония, и кто-то играл на ней. То был не хорал, и вообще не какая-то определенная мелодия, а как бы обрывки фуги, восходящие и нисходящие пассажи. Дверь была открыта; это меня беспокоило, но я все никак не мог собраться закрыть ее.
— Что-нибудь серьезное? — спросил пастор.
— Нет, — ответил я, — серьезного ничего нет; но это опасно.
Я хотел этим сказать, что, мол, опасно для меня самого. И мне казалось во сне, что я выразился глубокомысленно и тонко.
— Но на всякий случай, — прибавил я, — можно ведь послать в аптеку за капсулами для причастия.
— Меня будут оперировать? — спросил пастор.
Я кивнул.
— Должно быть, придется. Ваше сердце никуда не годно, оно слишком старое. Придется его удалить. Операция, впрочем, пустяковая, достаточно обычного разрезального ножа. — Мне, как медику, это представлялось элементарным, и разрезальный нож как раз был под рукой. — Прикроем только лицо платочком.
Пастор громко стонал под носовым платком. Но вместо того чтобы оперировать его, я поспешно нажал на кнопку в стене.
Я убрал платок. Он был мертв. Я пощупал его руку; она была ледяная. Я посмотрел на свои часы.
— Он умер не менее двух часов назад, — сказал я вслух.
Фру Грегориус встала из-за фисгармонии, на которой играла, и приблизилась ко мне. Взгляд ее показался мне печальным и скорбным, и она протянула мне охапку темных цветов. И лишь тут я увидел, что она улыбается двусмысленно и что она голая.
Я протянул к ней руки и хотел обнять ее, но она ускользнула, и в тот же миг в открытых дверях появился Клас Рекке.
— Доктор Глас, — сказал он, — в качестве исправляющего должность столоначальника я объявляю вас арестованным!
— Теперь уж слишком поздно, — ответил я ему. — Разве ты не видишь?
Я указал на окно. Красное зарево ворвалось в оба окна комнаты, вокруг стало светло, как днем, и женский голос, доносившийся, казалось, из соседней комнаты, стенал и жаловался: мир горит, мир горит!
И я проснулся.
Утреннее солнце било прямо в окно. Я забыл вчера опустить штору, когда вернулся.
Странно. Ведь в последние дни я и думать забыл про урода пастора и его красавицу жену. Не хотел про них думать.
И ведь Грегориус уехал в Порлу.
* * *Я записываю здесь не все свои мысли.
Я редко записываю мысль с первого раза. Я выжидаю, придет она снова или нет.
7 июляДождь, и я сижу и думаю о разных неприятных вещах. Почему я отказал Хансу Фалёну, когда он той осенью просил у меня взаймы пятьсот крон? Правда, я его очень мало знал. Но он перерезал себе горло неделю спустя.
И почему я не учил в гимназии греческий? Эта мысль приводит меня в такое расстройство, что я положительно делаюсь болен. Ведь нам его преподавали целых четыре года. Быть может, поскольку отец навязал мне греческий вместо английского, я и решил не учить ни того, ни другого? Надо же быть таким тупицей! Все прочее я, видите ли, одолел, даже ту чепуху, что называлось логикой. А греческий мы изучали целых четыре года, и я понятия не имею, что такое греческий.
И учитель тут, конечно, ни при чем, ведь он впоследствии сделался статским советником.
Разыскать бы свои школьные учебники и проверить, способен ли я еще что-то выучить, может быть, еще не поздно.
* * *Интересно, каково это, когда на совести у тебя преступление.
* * *Интересно, когда же у Кристины будет готов обед…
* * *Ветер отряхивает промокшие дубы на кладбище, и дождь журчит в водосточном желобе. Какой-то оборванец с бутылкой в кармане обрел убежище под церковной крышей, в уголке у контрфорса. Он стоит, прислонившись к кирпичной церковной стене, и кроткий, доверчивый взгляд его блуждает меж бегущих туч. Капает с двух тощих деревцев у могилы Бельмана[6]. Напротив кладбища приютился небезызвестный дом; девица в исподнем шлепает к окошку и опускает штору.
А по грязи меж могил осторожно пробирается отец-настоятель, под зонтиком и в галошах, и вот уж он протискивается через маленькую дверку в ризницу.
A propos, отчего это священник всегда входит в церковь через заднюю дверь?
9 июляДождь не перестает. Такие вот дни сродни всему, что тайно отравляет мне душу.
Сейчас, возвращаясь домой с визитов, я на перекрестке обменялся торопливым кивком с господином, встречать которого миг неприятно. Он однажды оскорбил меня — глубоко, изощренно, при таких обстоятельствах, что я не вижу возможности отплатить ему.
Подобные вещи неприятны. Вредны для здоровья.
* * *Я сижу за бюро, выдвигаю один ящик за другим и перебираю старые бумаги и разную мелочь. Мне попадается маленькая пожелтевшая газетная вырезка.
Существует ли загробная жизнь? Д-р богосл. Кремер. Цена 50 эре.
Откровения Джона Беньяна[7]. Картины загробной жизни, райского блаженства и ужасов ада. Цена 75 эре.
САМОПОМОЩЬ.
С. Смайлс. Наивернейший путь к отличию и богатству. Цена 3 кроны 50 эре и элег. холщ. пер. с зол. обр. 4 кроны 25 эре.
Отчего я сохранил это старое объявление? Помню, я вырезал его, когда мне было четырнадцать лет, в тот год, когда разорился отец. Я стал откладывать из своих жалких карманных денег и купил наконец книжку мистера Смайлса, правда, без золотого обреза. Прочитав, я тут же отнес ее букинисту: она оказалась до невозможности глупа.
А объявление осталось. Да ему и цена больше.
А вот старая фотография: наш загородный дом, где мы жили несколько лет кряду. Усадебка называлась «Мариебу», в честь мамы.
Фотография пожелтела и поблекла, и словно в тумане белый дом и еловый лес за ним. Да так оно все и выглядело в пасмурные и дождливые дни.
И жилось мне там не очень сладко. Летом мне частенько доставалось от отца. Правда, когда я не ходил в школу и не был занят уроками, ребенок я был несносный.
Однажды меня выпороли незаслуженно. Это чуть ли не одно из приятнейших воспоминаний моего детства. Плоть, конечно, страдала, зато на душе было хорошо. Я спустился после к морю, волны бились о берег, и брызги пены летели мне в лицо. Не знаю, испытывал ли я когда-либо впоследствии столь приятный наплыв благородных чувств. Я простил отцу; человек он был вспыльчивый, да и дела его замучили.
Труднее было прощать, когда он порол меня по заслугам (я и до сих пор, кажется, не простил его до конца). Как, например, в тот раз, когда я, несмотря на строжайшее неоднократное запрещение, снова обгрыз себе ногти. Как он бил меня! После того я не один час бродил под моросящим дождиком в нашем жалком ельнике, и плакал, и сыпал проклятиями.
Я ни разу не видел отца умиротворенным. Он редко когда радовался, а поскольку сам был такой, то и чужой радости не переносил. Но праздники он любил; он был из породы мрачных гуляк. Он был богат, а умер в бедности. Не знаю, отличался ли он безупречной честностью; ведь он ворочал очень большими делами. Помню, как однажды, еще ребенком, я удивился шутливому замечанию, оброненному им в разговоре с одним из своих деловых друзей. «Да, дорогой мой, не так-то просто оставаться честным, загребая столько, сколько мы с тобою…» Но он был строг и непреклонен и имел совершенно твердое и четкое представление о долге, когда речь шла о других. Для себя-то всегда отыщешь извиняющие обстоятельства.
Но самое скверное, что я испытывал к нему непреодолимое физическое отвращение. Как я мучился, когда ребенком принужден был купаться вместе с ним, и он пытался научить меня плавать. Я ужом выскальзывал у него из рук, каждый раз мне казалось, что я вот-вот утону, и умереть мне было не намного страшнее, чем дотронуться до его голого тела. Он, верно, ни о чем не догадывался и не мог знать, насколько это чисто физическое отвращение обостряло мои страдания во время порки. И еще долгое время спустя для меня было настоящим мучением, когда в поездках либо при каких-нибудь других обстоятельствах мне приходилось спать с ним в одной комнате.
И все же я любил его. Больше всего, пожалуй, за то, что он безгранично гордился моими способностями. И еще за то, что он всегда ходил таким франтом. Одно время я его к тому же и ненавидел, за то, что он дурно обращался с мамой. Но потом она заболела и умерла. Тут я увидал, что горюет он по ней больше, чем я, пятнадцатилетний щенок, и я перестал его ненавидеть.