Герман Гессе - Листки памяти
Шёк часто навещал меня в моей деревне на Унтерзее, и, когда мы, очень много времени спустя, нет-нет да вспоминали в разговоре те его приезды, у него иногда при мысли о той поре появлялось мечтательно-просветленное выражение лица. «Тогда, – говорил он задумчиво, – у тебя всегда бывало меербургское в погребе, чудесное вино, помнишь?» Верно, мы выпили вместе не одну кружку этого меербургского. Я и сейчас еще вижу, как Шёк в те гайенхофенские вечера вставал в паузах беседы с лавки у стены и шел в соседнюю комнату к пианино, чтобы сыграть какую-нибудь песню Вольфа или новую собственную, а то и штраусовский вальс.
В предвоенные годы я привык каждую весну ездить ненадолго в Италию, и в этих моих поездках, обычно в верхне-итальянские или тосканские городки, Шёк участвовал. Однажды мы провели несколько дней – кроме Шёка и меня, там был еще художник Фриц Видман – в citta alta[1] в Бергамо и по вечерам сиживали в маленьком, довольно обшарпанном кафе, хозяин которого был музыкант. В этом сумрачном трактире стояло старое, видавшее виды четырехугольное пианино с дребезжащим звуком и несколькими лопнувшими струнами, к тому же сильно расстроенное. На этом пианино Шёк играл нам добрые половины опер или целые оперы, семья хозяина слушала его восхищенно; однажды захотелось испробовать этот инструмент и нашему спутнику Видману, он сел за него и храбро ударил по клавишам, но сразу же в ужасе отскочил, я тоже попробовал, взял несколько нот, но совершенно невозможно было извлечь из этой развалины хоть какое-то подобие звука. А Шёк все-таки умудрялся играть нам на ней, он заколдовывал эту штуковину, он вызывал духи мастеров, и под его руками славный старый ящик делался опять фортепиано и исполнял Россини и Верди, поражая и приводя в восторг даже своего старого хозяина, бывшего музыканта. Вот пример шёковской силы внушения; сломанное ли пианино завораживал он или слушателей – как бы то ни было, волшебство удавалось.
В другой поездке, тогда с нами был Фриц Брун, мы увидели, как молодой Шёк победоносно заколдовал еще один аппарат. Это было в Орвьето. Мы осмотрели собор и Синьорелло, спустились в самый низ Поццо ди Сан Патрицио и теперь отдыхали в кафе на пьяцце. Там стояла какая-то занятная машина, механическая лотерея. В этом автомате были щелки для опускания двадцатираппеновых монет. В зависимости от выбора отверстия можно было, если повезет, получить за одну монетку две или пять, или десять, или даже двадцать и сорок таких же. Большие цифры выпадали, конечно, соответственно реже, и присутствовавшие завсегдатаи уверяли нас, что иные из них уже выигрывали пять, десять, а то даже и двадцать, хотя, конечно, делать ставку на двадцать было довольно рискованно. Сорок, говорили они, тоже однажды выпало, но человек разумный ставить на этот номер, конечно, не будет. Мы постепенно заинтересовались, оторвались от своего вермута и стали рассматривать аппарат, наконец разменяли два-три франка и принялись вталкивать в пасть машины наши монетки, которые она с аппетитом пожирала, а однажды даже изрыгнула две или пять. Тут Шёк заявил, что, играя, надо идти на все, поставил на сорок, опустил монету и нажал кнопку. Машина загрохотала, и в плошку, похожую на раковину, и за ее края в кафе хлынули водопадом монеты, сорок штук. Хозяин вскочил, гости остолбенели. Шёк обеими руками собрал монеты и рассовал их по карманам. Мы расхохотались и поздравили его, заказали еще вермута, и, прежде чем покинуть кафе, он еще раз в шутку опустил в прорезь монету, поставив на сорок, и аппарат с громыханьем изверг снова сорок монет. На следующее утро мы пришли снова, и Шёк в третий раз сделал то, чего ни один разумный человек не сделает, и еще раз выиграл сорок монеток. Теперь пора было уезжать, завсегдатаи кафе и соседи забеспокоились. По дороге на вокзал какой-то незнакомец вежливо дотронулся до моего рукава, указал на шагавшего впереди Шёка и шепотом спросил: «Скажите, не этот ли молодой блондин выиграл три раза по сорока?» […]
Как-то Шёк проводил лето в уединенном маленьком пансионе в горах под Цюрихом, и я однажды навестил его там. Шли дожди, выходить на воздух случалось редко.
В доме была девочка-школьница, Шёк был очень расположен к ней и уделял ей много внимания, показывал ей разные мелодии, я слышал, как он разучивал с ней на два голоса песню «А чьи овечки лучше?». […]
Там я узнал моего друга и как художника. Я, правда, давно знал, что он иногда пишет красками, и нисколько этому не удивлялся, ибо в доме его отца это было не диво, да и в поездках мы часто и много говорили о живописи. Теперь он говорил мне о ней и на лоне природы, то есть мы, бывало, рассматривали какую-нибудь местность с точки зрения того, как ее передать живописью, и тут, как во всем, Шёк отталкивался не от теорий и мыслей, а от чувственного. Он любил говорить о заманчивости и муке, которые заключены в поисках какого-то оттенка; а однажды, говоря о том, какое, наверно, чувственное наслаждение доставляло итальянским мастерам фресок писание по свежей штукатурке, он сопровождал эти слова взмахами руки, словно бы клавшей широкий и сочный мазок, и одновременно причмокивал, словно слышно было, как жадно впитывает штукатурка краску. Здоровым и радостным гениям дана способность выражать многое из того, что они хотят выразить, именно такими средствами, в этом состоит большая доля их обаяния, и у Шёка кульминацией разговора нередко бывал как раз тот момент, когда не поддающееся слову передавалось мимикой или звуковой живописью. Я ценю такие блестки, они покоряют меня, как всех; но Шёк поражал и подкупал меня всегда не самим этим умением, а той мерой, какую он, пользуясь им, соблюдал. Помимо первой симпатии привлекала меня к Шёку снова и снова не наивная чувственная гениальность его ощущений и его манеры их выражать – это удавалось и другим, особенно женщинам это часто удавалось чудесно, а еще лучше удавалось это способным животным. Нет, восхищали меня в Шёке и заставляли так высоко его ставить соседство и напряженность противоположностей в его натуре, сочетание силы со способностью к страданию, вкус к самым наивным радостям наряду со вкусом к духовному, большая и небезболезненная тонкость личности, чувственная мощь в союзе, а то и в борьбе с мощью духовной. Этот человек умел не только великолепно музицировать и играючи вживаться во все другие искусства, не только очаровывать женщин и с наслаждением участвовать в каком-нибудь званом ужине (даже в три часа ночи, после обильного ужина и множества стаканов вина, он мог с зажженной сигарой во рту пройтись через весь зал на руках!) – нет, он умел и отдавать себе отчет в своих способностях, в своих конфликтах и проблемах, он мог иногда (это звучит смешно, но это так) именно думать, а это у артистов такая же редкость, как и у прочих людей. То, что душевно-чувственное начало было в нем в конечном счете все же сильнее духовного, что сознание никогда у него всерьез не мешало инстинкту и уж подавно не перевешивало его, – это тоже признак его здоровья и его силы, он ведь музыкант, не философ. Но он обладал способностью к большой тонкости, к одиночеству, к отвлеченности, к страданию про себя, он был не только славный, очаровательный малый, которого больше любят, чем принимают всерьез, и не только музыкант, но и творец. Все это делало нашу связь постоянно живой, и если мы порой и сердились друг на друга, то наше взаимотяготение вскоре возникало между нами опять.
Но я отвлекся, я хотел сказать еще кое-что о шёковской живописи. В тех разговорах он был сторонником величайшей деликатности и тщательности в поисках оттенков и отклонял ребяческую или экспрессионистскую бесцеремонность резких, почти несмешанных красок. «Смотри, – говорил он, – там вдали ты видишь предгорье с освещенными лугами. Они кажутся зелеными, правда? Они и есть зеленые, но в бесконечном разжижении, и видим мы их, собственно, не такими уж и зелеными, но мы знаем: луга зеленые, а потому и видим их зелеными». Тут он наклонялся, срывал листок какого-нибудь лугового растения и закрывал им часть вида. «Вот это зеленый цвет! – восклицал он. – Гляди, как бьет в глаза! Рядом с ним эта даль почти бесцветная». Он считал большим наслаждением подбирать на палитре оттенки, пока не наступит момент, когда они совпадут точь-в-точь.
С давних лет у меня есть два пейзажа Шёка, две крошечные, написанные маслом картинки. За все эти годы они не потеряли для меня прелести и ценности, и не раз бывало, что навещавшие меня художники, которые без особого любопытства рассматривали картины на моих стенах, вдруг оживлялись и спрашивали имя художника, увидев какую-нибудь из этих картинок. Одна из них, очень ранняя, поражает каким-то странным звучанием и ставит перед собой какую-то особую задачу: это пейзаж, глубоко врезающаяся в горы альпийская долина под вечер, большей частью уже в тени, и в этом молчаливом пейзаже царит совершенно особенный свет: на нескольких вершинах и на части переднего плана еще светит солнце, а на небе над еще тепло освещенными верхушками скал уже взошла перевалившая за половину луна; ее холодная белизна еще составляет контраст всем краскам земли, но уже делает небо холоднее и влияет на тени. Эта крошечная картина – ее можно счесть в зависимости от желания и наивной и изысканной – заставила задуматься уже не одного зрителя. И когда мне, долгие годы отделенному от Шёка пространством, а того пуще его уже более чем гениальной ленью писать письма, когда мне вдруг не хватает его или когда я снова бываю разочарован отсутствием какого бы то ни было ответа, я по привычке смотрю на одну из его картин и при этом представляю себе его.