Джо Дассен - Подарок для Дороти (сборник)
Недостаток изысканности Мами скрывала хитроумным светским притворством, хотя ради предметов, которые считала по-настоящему важными, могла быть совершенно прямой и честной, как по отношению к самой себе, так и к другим. Например, когда мой отец, представляя профсоюз преподавателей, уехал на конгресс в Сент-Луис, который должен был продлиться добрый месяц, она поощряла мою мать пожить в свое удовольствие, яснее говоря, «видеть людей», и не только женщин.
— Можешь не сомневаться, мой Тони не будет сидеть один все это время. А соус, который хорош для селезня, и для утки сгодится.
Бонани ценил откровенность своей жены, но через год или два стало заметно, что он уже не так усердствует, искупая свое долгое отсутствие. Правда же состояла в том, что он начал ее стыдиться. В первое время он был очень внимательным, часто выводил ее погулять, а потом стал все более и более сдержанным и пользовался всеми маленькими уловками, которые в ходу у мужчин, женатых без любви. Бонани был кокетлив, следил за своей внешностью, и ему не нравилось идти рядом с ней. Он не хотел, чтобы люди думали, будто эта женщина, выглядевшая на десять лет старше, — его супруга. Когда они все-таки выходили куда-нибудь вместе, он вел себя так, чтобы это выглядело, будто он один. Мами обожала кино, но он терпеть не мог водить ее в кинотеатр, потому что она говорила без умолку во время сеанса, несмотря на шквал протестов, который обрушивался на них в темноте. Бонани было явно не по себе, когда ему приходилось представлять жену друзьям, и с некоторых пор он предпочитал встречаться с ними в своем клубе. И вообще начинал замечать, что после всех этих лет разлуки у них, собственно, мало общего, и его удивляло, что в начале их примирения его ожидание счастья могло казаться ему столь щедро удовлетворенным. Он начал думать, что, в сущности, счастлив сегодня вопреки ей. В конце концов возобновленный союз родителей неизбежно сошел с первой полосы семейных новостей. Огромный прилив нежности к Мами схлынул, и мои дядюшки перестали чувствовать натянутость в отношениях с отцом. Воскресные сборища уже не производили искр и тонули в обыденности — не лишенной приятности, но и без всяких сюрпризов. Порой там бывало скучно, порой кто-то отсутствовал. Время от времени, когда наезжал кто-нибудь из дядюшек с Восточного побережья, еще случались отголоски того, что было на первых порах, но, как ни странно, воссоединение родителей словно ослабило связь между братьями, и эти визиты становились все реже и реже. Жизнь семьи вошла в свою колею, стала спокойной и упорядоченной. У Мами и Бонани находилось все меньше, что сказать друг другу, но они все больше вели себя так, словно вообще никогда не расставались. Единственным внешним признаком напряженности между ними стало их соперничество за внимание детей. Так на протяжении почти пяти лет они и прожили ничем не примечательной супружеской жизнью, пока однажды Мами не заболела.
Целый месяц сменявшие друг друга врачи ставили противоречивые диагнозы и прописывали исключавшие друг друга лекарства, пока некий приглашенный на консилиум специалист из ливанского Кедрового госпиталя не обнаружил, что Мами умирает. У нее развилась какая-то особенно гнусная разновидность рака, когда жировая прослойка распадается, образуя на коже наполненные водой волдыри. Очень редкая и совершенно неизлечимая болезнь. Даже госпитализировать ее было бесполезно, а впрочем, она бы в любом случае этого не перенесла.
Отправили телеграммы дядюшкам с Востока, те тут же бросились в самолет и устремились к ее изголовью, но Мами боролась мужественно, как стойкий солдатик. Она слишком ценила жизнь, так что умирала долго. Противостояла смерти целых восемнадцать месяцев — врачи давали ей всего шесть, — и чем ближе подходила к концу, тем тягостнее становились для нее посещения. Тогда восточные дядюшки вернулись по домам, ожидая вызова к ее смертному одру.
Бонани был совершенно сломлен. Пока Мами умирала, тяжело и мучительно, он страдал от самого ужасного чувства вины, которое мне приходилось видеть. Оно было таким сильным, что стало для него словно некоей невозможной любовью, цветком его отчаяния, окрашенным тоской по их былым отношениям.
Мами, погрузившись в свою болезнь, отказалась его видеть. Избавилась от своей терпимости по отношению к нему, выбросила ее, как скорлупу разбитого яйца. Когда-то она любила Бонани со всей силой, на которую способно только простое сердце, но потом защитные укрепления, которые она возвела из чувства самосохранения, пошатнулись вместе с ее здоровьем и желанием жить. Теперь уже и речи быть не могло, чтобы она его простила. Ее муж, с виду такой же больной, как и она, готовил для нее еду, кормил с ложечки, пока она не запретила ему входить в свою комнату.
Еще находясь в здравом уме, Мами часами говорила с моей матерью о Бонани:
— Где он был, когда он был мне нужен? Где он был, когда я еще была настоящей женщиной? Вернулся, когда я стала старухой. Вернулся, когда я ничего уже не хотела, а он ничего не мог мне дать. И теперь расхаживает по дому в кальсонах. Он мне противен.
Она забыла и дом, и сад. Благоухание соснового паркета растворилось в запахе больничной палаты. По совету врача шторы были задернуты. Уже ничто не напоминало светлое жилище, которое она устроила и поддерживала как хорошая хозяйка в течение пяти лет. Или это уже не имело никакого значения.
А Бонани сидел в гостиной с красной плиткой на полу. Он платил за все отвращение и боль, которую она испытывала, за свое дезертирство в годы Депрессии — исполненный бессилия и ненависти к себе, пожираемый любовью, родившейся из чувства вины. Будь он собакой, он бы выл все время, пока длилась агония Мами. Будь он собакой, никто бы не позволил ему так страдать.
Но все его игнорировали. Когда Мами начала чахнуть и покрываться волдырями, мой отец и Эдди тоже почувствовали разочарование и вину. Они приходили посидеть с ней, но его присутствия уже не выносили. Их взгляды проходили сквозь него, когда они сталкивались с ним, словно его тут вообще не было. Во время их посещений Бонани ходил из угла в угол по дому или сидел в гостиной. Глаза у него запали, кожа на носу облупилась.
Перед самым концом все тело Мами было покрыто гноящимися ранами, и она весила меньше сорока килограммов. Бредила целыми днями. Отвечала уроки, заданные в вечерней школе, хвасталась своим сыном Тони, учившимся в университете. В редкие и мучительные моменты, когда ее сознание прояснялось, она настаивала, чтобы ее вещи были разделены между детьми. И умоляла, чтобы ее не хоронили рядом с Бонани.
Она умерла в середине осени. Только Эдди был с ней рядом. Мои родители после двенадцатичасового бдения вернулись домой поспать, думая вернуться на следующее утро. Едва рассвело, им позвонил Эдди.
Мы поехали дожидаться вместе с ним, когда откроется похоронная контора, чтобы они забрали тело. Эдди был неспособен к нему прикоснуться. Когда мы приехали, Мами лежала с открытыми глазами, а ее ночная рубашка была распахнута на жалкой дряблой груди, лишившейся плоти, покрытой водяными пузырями. Моя мать закрыла покойнице глаза и набросила простыню ей на лицо. Не осталось ничего от Мами в этом маленьком трупике под одеялом. Эдди, сидевший до этого в оцепенении, зарыдал как младенец.
Когда она умерла, Бонани спал на диване в гостиной, и никто не дал себе труда ему об этом сказать. Только заслышав стоны Эдди, он, пошатываясь спросонья, еще весь расхристанный, вошел в комнату и застыл, уставившись на постель. Горе Эдди сменилось яростью. «Она умерла!» — крикнул он отцу. Бонани покачнулся, словно его ударили. «Умерла! — завопил Эдди так пронзительно, что его голос пресекся. — Умерла, ненавидя тебя до кишок, мерзавец!» У Бонани перехватило дыхание, и он попятился вон из комнаты, по-прежнему не сводя глаз с постели.
На похороны съехались всех далекие дядюшки с женами. Их разместили у нас и у Эдди, как смогли. Бонани не стал сидеть вместе с ними в гостиной. Договорился с начальством, чтобы пожить некоторое время на военной базе. Все старательно избегали упоминать о нем.
Для меня это были первые настоящие похороны. К глубокому горю в нашем доме примешивалось странное чувство вины, которое словно вдруг украло чувство семейной невинности. Между моими дядюшками уже не было ни малейшего ощущения братства. Они и телом и душой отдались своей скорби, которая изнуряла их и даже лишала желания смотреть друг на друга.
Три дня подряд лило как из ведра, и дороги в Долине, в то время еще грунтовые и плохо дренированные, стали похожи на реки, текущие между рядами домов. Похоронная контора Шерман-Оукса, где было выставлено тело, превратилась в остров, окруженный грязной водой. Когда мы поехали вслед за катафалком на кладбище Санта-Моники, дождь припустил еще сильнее. Нам выдали маленькие флажки, чтобы обозначить нашу принадлежность к погребальной процессии, но они были бумажные, а потому размокли и обтрепались на ветру. Бонани проделал всю дорогу один, в своем красном «Форде». Когда мы приехали, он уже сидел в часовне. Нам пришлось проторчать там несколько часов, ожидая, когда кончится дождь. Бородатый священник, которому предстояло совершить обряд, ходил перед гробом взад-вперед, точно зверь в клетке. Мои тетушки шмыгали носами и сморкались в платки. В конце концов служащий похоронной конторы, молодой жирный парень с белобрысым ежиком на голове, сказал нам как можно учтивее, что могильщикам пора уходить, так что погребение состоится под дождем.