Уильям Фолкнер - Дикие пальмы
Он отправился на дежурство в шесть. В семь его отпустили на время, достаточное, чтобы успеть поужинать. Когда он ел, заглянула одна из новеньких сиделок и сказала, что его зовут к телефону. Наверно, это междугородный, подумал он. Наверно, это сестра, он не писал ей с того дня, когда послал последний перевод на два доллара пять недель назад, а теперь она позвонила ему и сама потратит два доллара, не для того, чтобы попенять ему (Она права, подумал он, имея в виду не свою сестру. Это смешно. Это больше чем смешно. Так можно совсем потерять себя. Я не смог добиться той, которую люблю, и теперь предаю ту, которая любит меня), а чтобы узнать, что с ним все в порядке. И потому, когда голос в трубке сказал «Уилбурн?», он подумал, что говорит его зять, но тут Риттенмейер произнес: – Шарлотта хочет поговорить с вами.
– Гарри? – сказала она. Она говорила быстро, но спокойно. – Я рассказала Крысе о сегодняшнем дне и о том, что все провалилось. Так что он прав. Теперь его очередь. Он дал мне шанс, я им не воспользовалась. Так что теперь было бы несправедливо не дать и ему шанса. И теперь было бы непорядочно не сказать тебе, в чью пользу счет, только порядочность – такое сволочное слово, когда говоришь о наших с тобой отношениях…
– Шарлотта, – сказал он. – Послушай, Шарлотта…
– Так что попрощаемся, Гарри. И желаю удачи. И пусть господь, черт возьми…
– Послушай, Шарлотта. Ты меня слышишь?
– Да? Что? Что случилось?
– Послушай. Это смешно. Весь день я ждал твоего звонка, но только минуту назад понял это. А теперь я даже знаю, что я и тогда все время, пока шел к почте, помнил, что сегодня суббота… Ты меня слышишь? Шарлотта?
– Да? Да?
– У меня есть тысяча двести семьдесят восемь долларов, Шарлотта.
В четыре часа утра в пустой лаборатории он бритвой разрезал бумажник и удостоверения, клочки бумаги и кожи сжег, а пепел спустил в унитаз. На следующий день в полдень с двумя билетами и остатком от тысячи двухсот семидесяти восьми долларов в кармане, застегнутом на пуговицу, и единственной сумкой на сиденье перед ним он выглядывал из окошка поезда, подъезжающего к станции Кэрролтон-авеню. Они оба были там, муж и жена, на нем – строгий, обманчиво скромный темный костюм, непроницаемое лицо студента-старшекурсника, которому придан вид безупречной и формальной корректности перед парадоксальным действом передачи своей жены любовнику, почти точная копия традиционной идолообразной фигуры отца невесты на брачной церемонии в церкви, она рядом с ним в темном платье под расстегнутым плащом смотрит в окна замедляющих ход вагонов, всматривается напряженно, но без тени сомнения или нервозности, отчего Уилбурн опять вспомнил об инстинктивном понимании и какой-то взаимосвязи с механикой любовных отношений даже невинных и неопытных женщин – эта безмятежная уверенность в своих амурных похождениях, похожая на уверенность птиц в своих крыльях, эта спокойная безжалостная вера в неминуемое заслуженное личное счастье, которое взмахом своего крыла мгновенно выносит их из гавани респектабельности в незнакомое и не имеющее опор пространство, откуда не видно берегов (не грех, подумал он. Я не верю в грех. Это понятие устаревает. Человек рождается, попадает в безликие марширующие в ногу колонны бесчисленных безликих сонмов своих современников, но вот он сбивается с ноги, оступается, и его затаптывают насмерть), и все это без ужаса или тревоги, и потому основывается не на смелости или самоуверенности, а всего лишь на безусловной и полной вере в эфемерные и хрупкие неиспытанные крылья… крылья, эти эфемерные и хрупкие символы любви, которые уже предали их однажды, потому что, по всеобщему мнению и признанию, они осеняли ту самую церемонию, которую, пустившись в полет, и отвергли. Они промелькнули и исчезли. Уил-бурн увидел, как, исчезая, муж нагнулся и взял в руку сумку. Воздух зашипел в тормозах, и он, оставаясь на своем месте, подумал: Он войдет вместе с ней, он должен будет сделать это, он хочет этого не больше, чем я (она?) хочу, чтобы он вошел, но он должен будет сделать это, точно так же как должен носить эти темные костюмы, которые, я уверен, он тоже не хочет носить, точно так же как он должен был оставаться на вечеринке в тот первый вечер и пить вместе со всеми, хотя он так ни разу и не уселся на пол, усадив жену (свою или чужую) себе на колени.
Он поднял глаза и увидел их обоих рядом со своим сиденьем; он тоже поднялся, и теперь они стояли все трое, не давая пройти другим пассажирам, которые скопились за ними, дожидаясь, когда они освободят проход, Риттенмейер держал сумку в руке, тот самый Риттенмейер, для которого в обычной ситуации нести сумку в вагон, где есть проводник или носильщик, было так же неестественно, как вскочить вдруг в ресторане со своего места и принести себе стакан воды; глядя на неподвижно-корректное лицо над безупречной рубашкой и галстуком, Уилбурн с каким-то удивлением подумал: Да ведь он же страдает, еще как страдает, и подумал еще и о том, что страдаем мы, вероятно, вовсе не сердцем и даже не чувствами, но нашей способностью к скорби, или тщеславию, или самообману, или, может быть, просто к мазохизму. – Ну же, – сказал Риттенмейер. – Освободи проход. – Голос у него был резок, а рука его почти грубо подтолкнула ее на сиденье и поставила рядом сумку. – И запомни: если от тебя не будет известий до десятого числа каждого месяца, я сообщаю в полицию. И никакой лжи, ясно? Никакой лжи. – Он повернулся, он даже не взглянул на Уилбурна, а просто кивнул головой в направлении к выходу из вагона. – Я хочу поговорить с вами, – сказал он негодующим, но сдержанным тоном. – Идемте. – Они прошли только половину вагона, когда поезд тронулся, Уилбурн полагал, что тот сейчас же бросится к выходу, он снова подумал: Он страдает; даже обстоятельства, обыкновенное расписание движения поездов, делают комедию из этой трагедии, которую он должен доиграть до самого ее горького конца или же покончить с собой. Но тот даже не ускорил шага. Ничуть не торопясь, дошел он до занавески, отделявшей вагон от курительной комнаты, откинул ее в сторону и дождался, когда войдет Уилбурн. Казалось, он прочел удивление, мелькнувшее на лице Уилбурна. – Я купил билет до Хэммонда, – резко сказал он. – Обо мне можете не беспокоиться. – Незаданный вопрос, казалось, вывел его из равновесия; Уилбурн почти видел, как он делает усилие, чтобы сдержать голос. – Лучше подумайте о себе. О себе, понятно? И бога ради… – Ему снова удалось справиться со своим голосом, сдержать его, как коня, в какой-то узде, в то же время снова взнуздывая его; он вытащил из кармана бумажник. – Если вы когда-нибудь… – сказал он. – Если вы посмеете…
Он не может произнести это, подумал Уилбурн. Он даже не может услышать, как скажет это. – Если я не буду добр с ней, если я не буду с ней мягок. Вы это хотите сказать?
– Я сразу же узнаю об этом, – сказал Риттенмейер. – Если от нее не будет известий до десятого числа каждого месяца, я сразу же пущу по следу полицию. И о любой лжи я тоже узнаю, понятно? Вам понятно? – Его трясло, его корректное лицо с безукоризненной прической, похожей на парик, покрылось пятнами. – У нее есть сто двадцать пять долларов собственных денег. Больше она не пожелала взять. Ну да черт с ним, она ими все равно не воспользуется. К тому времени, когда деньги будут нужны ей настолько, что она захочет воспользоваться ими, их у нее все равно уже не будет. Поэтому вот… – Он вытащил из бумажника чек и дал его Уилбурну. Это был банковский чек на триста долларов, подлежащий предъявлению в Железнодорожную Пульмановскую компанию, на чеке в углу красными буквами была сделана надпись: На один железнодорожный билет до Нового Орлеана, штат Луизиана.
– Я собирался сделать это на свои деньги, – сказал Уилбурн.
– К черту ваши деньги, – сказал другой. – Это на билет. Если чек будет обменен на наличные и возвращен в банк, а билет не будет куплен, вас арестуют за мошенничество. Вам ясно? Мне все будет известно.
– Значит, вы хотите, чтобы она вернулась? И вы примете ее? – Но ему не нужно было смотреть в лицо другого; он быстро произнес: – Извините. Я беру назад свои слова. Ответить на такой вопрос мужчина не в силах.
– Господи, – сказал другой. – Господи. Мне бы следовало отметелить вас. – С глубочайшим изумлением он добавил: – Почему я этого не делаю? Вы можете мне объяснить? Разве врач, любой врач, не должен разбираться в человеческих душах?
И внезапно Уилбурн услышал свой собственный голос, прозвучавший из его ошеломленного и тихого изумления; ему показалось, что теперь они оба стоят смирно, в боевой готовности, обреченные и потерянные перед загадочной женской сутью. – Не знаю. Может быть, если вам от этого станет легче. – Но момент уже был упущен. Риттенмейер отвернулся и достал сигареты из плаща, вытащил спичку из коробка, закрепленного на стене. Уилбурн наблюдал за ним – ровно подстриженный затылок; он поймал себя на том, что чуть было не спросил, не хочет ли другой, чтобы он остался здесь с ним для компании до Хэммонда. И опять Риттенмейер, казалось, прочитал его мысли.