Марсель Пруст - Содом и Гоморра
Можно ли отсюда заключить, что в начале жизни они питали особого рода пристрастие, если в дальнейшем никаких его признаков не обнаруживали? Разве дети с белокурыми локонами не становятся часто брюнетами? Кто знает, быть может, в этих фотографиях таится зародыш лицемерия, а может быть, и зародыш отвращения к извращенным мужчинам? Но для отшельников лицемерие мучительно. Пожалуй, даже пример евреев, общины совсем особой, недостаточно нагляден для того, чтобы объяснить, как мало значит для них воспитание и к каким ухищрениям они прибегают, чтобы снова для них началась (хотя это, может быть, и не так ужасно, как самоубийство, на которое, несмотря ни на какие меры предосторожности, вновь и вновь покушаются сумасшедшие: их вытаскивают из реки, а они травятся, добывают себе револьвер и т. д.) жизнь с ее радостями, которые людям другой породы кажутся непонятными, непостижимыми, гадкими, с ее постоянными опасностями и вечным чувством стыда. Пожалуй, чтобы их обрисовать, вернее будет сравнить их не с животными, которых нельзя приручить, не со львятами, которых пытаются одомашнить, но которые, когда вырастут, становятся самыми настоящими львами, а с чернокожими, на которых наводят уныние удобства, коими пользуются белые, и которые предпочитают опасности, коими полна жизнь дикарей, и ее непонятные нам радости. Когда отшельники доходят наконец до сознания, что они не могут лгать одновременно и другим, и самим себе, они переезжают в деревню, и там они избегают им подобных (они полагают, что их немного) потому, что им внушает гадливое чувство их противоестественность, или от страха поддаться искушению, а других людей они избегают от стыда. Они так и не достигают настоящей зрелости, они вечно тоскуют; время от времени воскресным вечером, если не светит луна, они отправляются на прогулку и доходят до поворота, а там их молча ждет друг детства, сосед но имению, и они — все так же молча — опять начинают возиться впотьмах на траве. В будни они заходят друг к другу, о том о сем, но никто из них не намекает на то, что между ними произошло, как будто ничего не было и не будет, заметен лишь холодок, проскальзывает насмешка, чувствуется раздражение, злоба, иной раз даже ненависть. Потом сосед отправляется в нелегкое путешествие, верхом на муле едет в горы, спит на снегу; его друг, для которого порок неразрывно связан со слабохарактерностью, с домоседством, с трусливостью, понимает, что пороку не выжить в душе его вырвавшегося на свободу друга, который сейчас находится в стольких тысячах метров над уровнем моря. И в самом деле: тот женится. Но покинутый не излечился (хотя, как это будет видно из дальнейшего, извращенность в иных случаях излечима). Он получает теперь по утрам свежие сливки прямо из рук молочника, а по вечерам, когда его особенно томят желания, доходит до того, что показывает дорогу пьяному, поправляет рубашку слепому. Правда, некоторые извращенные становятся как будто другими, так называемый порок уже не виден в их привычках, но ничто не исчезает бесследно: куда-то засунутая драгоценная вещь отыскивается; если больной меньше мочится, это значит, что он сильнее потеет, но количество выделений все равно остается прежним. У этого гомосексуалиста умирает молодой родственник, и по тому, как он горюет, вы догадываетесь, что он перенес свои желания на любовь к этому родственнику, любовь, быть может, невинную, любовь, в которой уважение брало верх над стремлением к обладанию, — так, в основном не меняя бюджета, иные расходы переносятся на другой год. Подобно тому как крапивная лихорадка на время заставляет больных забывать об их всегдашних недугах, так чистое чувство извращенного к его молодому родственнику, быть может временно, путем метастаза, вытеснило его склонности, но рано или поздно они займут место заменявшей их и уже вылеченной болезни.
Между тем женатый сосед отшельника возвращается; красота молодой жены и ласковое обращение с ней мужа в тот день, когда отшельнику пришлось пригласить их к обеду, вызывают в нем чувство стыда: он стыдится своего прошлого. Жена уже в интересном положении, ей надо вернуться домой пораньше, и она уходит одна; муж, прощаясь, просит своего друга проводить его; друг, ничего не подозревая, идет. И встречи их возобновляются и продолжаются до тех пор, пока поблизости не поселяется родственник молодой женщины, и теперь уже супруг всегда гуляет с ним. А когда покинутый вечером подходит к нему, муж злобно отталкивает его — он возмущен, что у того не хватило такта, чтобы почувствовать, что теперь он ему отвратителен. Но однажды к покинутому приходит незнакомец, присланный соседом-изменником; покинутый очень занят, не может его принять и только потом догадывается, с какой целью являлся к нему незнакомец.
Покинутый изнывает в одиночестве. Единственное его развлечение — ходить на ближайшую станцию около купален и разговаривать с железнодорожным служащим. Но служащий получает повышение, его переводят за тридевять земель; отшельнику не у кого теперь узнать, когда отходят поезда, сколько стоит билет первого класса, и все же он не сразу возвращается домой, чтобы мечтать, как Гризельда,22 у себя на башне, — он долго не может отойти от моря, и его можно принять за некое подобие Андромеды23 — но только эту Андромеду аргонавт не освободит — или за бесплодную медузу, которой суждено погибнуть на песке; или же он лениво прохаживается перед отходом поезда по платформе, охватывая пассажиров взглядом, и этот его взгляд людям другой породы покажется безучастным, презрительным и рассеянным, но подобно тому, как иные насекомые светятся, чтобы приманивать насекомых того же вида, или подобно тому, как иные цветы источают нектар, чтобы приманивать насекомых, которые оплодотворят их, на самом деле он смотрит таким взглядом, который не обманет чрезвычайно редко встречающихся любителей предлагаемого им столь необычного и столь редкого наслаждения, взглядом, не обманывающим собрата, с которым наш специалист мог бы поговорить на им одним понятном языке; однако на платформе разве какой-нибудь оборванец сделает вид, что его покорил этот взгляд, но руководят оборванцем соображения материальные — так люди приходят в пустую аудиторию Коллеж де Франс,24 где профессор читает лекции о санскрите, приходят с единственной целью — погреться. Медуза! Орхидея! В Бальбеке во мне говорил только инстинкт, и тогда медузы были мне противны; но если бы я умел смотреть на них, как Мишле,25 — взглядом естествоиспытателя и эстета, — я бы увидел дивные голубые канделябры. Разве медузы с их прозрачными бархатными лепестками — не лиловые орхидеи моря? Подобно стольким существам животного и растительного мира, подобно растению, из которого можно было бы добывать ваниль, если только колибри или какие-то пчелки не перенесут пыльцу с одного органа на другой или если его искусственно не оплодотворит человек, де Шарлю (в применении к нему слово «оплодотворение» надо понимать в духовном смысле, для индивидуума не безразлична возможность получить единственно существующее для него наслаждение, не безразлично сознание, что «все живое» может кому-нибудь принести в дар «свой пламень, свой напев, свое благоуханье»), — де Шарлю относился к числу тех людей, которых можно назвать исключениями. У таких людей, как де Шарлю (при необходимости приноравливаться, которую он будет осознавать постепенно, но которую можно предугадать с самого начала, — приноравливаться ради того, чтобы получать наслаждение, довольствующееся и полусогласием), стремление к взаимной любви, помимо больших, подчас непреодолимых препятствий, возникающих у людей нормальных, наталкивается на препятствия совершенно особые, и то, что вообще представляет собой редчайшую находку, для них почти неосуществимо, так что если в их жизни и бывают по-настоящему счастливые встречи или же такие, которые природа выдает за счастливые, счастье кажется им неизмеримо более чудесным, предназначенным только для избранных, кажется им жизненно куда более важным, чем обыкновенным влюбленным. Что вражда Капулетти и Монтекки в сравнении со всевозможными препонами, с особыми преградами, каких наставила природа вокруг и без того не частых случайностей, порождающих такого рода любовь! Эти Ромео и Джульетта с полным основанием могут думать, что их любовь — не минутный каприз, а самое настоящее предопределение, заложенное в гармонии их темпераментов, и не только их, но и темпераментов их далеких предков, заложенное в наследственности; они могут думать, что их притягивает друг к другу сила, которую можно сравнить с той, что правит мирами, где протекла наша предземная жизнь. Де Шарлю отвлек мое внимание от шмеля, и я так и не узнал, принес ли он орхидее пыльцу. После того дня де Шарлю уже в другое время приходил к маркизе де Вильпаризи — не потому, чтобы он не мог встречаться с Жюпьеном где-нибудь еще и в более спокойной обстановке, а, вернее всего, потому, что для него, как и для меня, эта первая их встреча связывалась с солнцем полудня и с цветущим растением. Де Шарлю рекомендовал Жюпьенов маркизе де Вильпаризи, герцогине Германтской и множеству именитых заказчиц, и те поспешили завалить заказами молодую вышивальщицу, потому что на дам, которые не пожелали иметь с ней дело или хотя бы не поторопились прийти к ней, барон обрушил всю свою ярость — то ли чтобы это послужило уроком другим, то ли потому, что они посмели его ослушаться; этого мало: для самого Жюпьена он находил все более и более выгодные должности и наконец взял его к себе в секретари на условиях, о которых будет сказано в своем месте. «Жюпьену-то как повезло! — говорила Франсуаза; она отличалась свойством преуменьшать или преувеличивать благодеяния в зависимости от того, кому их оказывали — ей или другим. Но к Жюпьену она была искренне расположена и потому не испытывала желания преувеличивать и не завидовала ему. — Какой барон добрый человек! — добавляла она. — Какой милый, набожный, порядочный! Кабы мне надо было выдавать дочку замуж и кабы я была богатая, я бы не задумываясь отдала ее за барона». — «Франсуаза! — мягко возражала моя мать. — Ведь тогда у вашей дочери было бы два мужа: вы же обещали Жюпьену, что отдадите ее за него». — «А что вы думаете? — говорила Франсуаза. — За этим тоже не пропадешь. Богатый ли мерзавец, бедный ли — и с тем и с другим наплачешься. А барон и Жюпьен — люди хорошие».