Государи Московские: Воля и власть. Юрий - Дмитрий Михайлович Балашов
В июле уже начинают жать рожь. Первого августа сеют озимую рожь новыми семенами. Весь август убирают яровой клин, когда и сентября прихватят. Потом огороды, к первому октября все убрано с поля и расстилают льны, до пороши так и лежат, мокнут. Тут уж в кучки сложат и всю зиму с ним возятсе. Вот как уберут огороды, тут тебе, батько, будет осенний корм, а на Рождество самый главный – Рождественский. Тут и мясо, и говядина, и баранов тебе, и свиньи, и птица битая – возами везут на Москву! Ты, батько, распоряди, штобы соль была, да бочки под рыбу починили загодя, да пропарили… Есь у тебя мастеров!
Фотий не ведал еще, есть ли, нет бочарние мастера, но почему-то уверился враз, что таковые есть и их надобно токмо вызвать, быть может наказав о том вот этому неулыбчивому посольскому.
– Иван… Федоров? – переспросил Фотий, отпуская посольского. – Сергей Федоров, что у меня в свите был, писец и толмач, случаем, не родич твой?
– Сын! – с просквозившею в голосе невольною гордостью вымолвил посольский. – По книжному делу пошел. Ево ишо батька Киприан к себе брал, в книжарню… – он опустил взгляд, помялся несколько (оба уже стояли), решился все же вопросить:
– Полюби пришел он тебе, батько, ай нет?
Фотий улыбнулся, провожая посельского до дверей.
– Полюби, полюби! – и сам, стоя уже на пороге, вопросил в свою очередь: – Во Владимире бывал ли?
– Как не бывать! – отмолвил Иван.
Фотий хотел было разом созвать толкового посельского с собою во Владимир, но подумал, что еще не время баять о том, и только кивнул.
Уселся, однако, с огромным облегчением в душе и на взошедшего келейника глянул веселым зраком. Дела устраивались, и люди начали появляться – вот первый из них!
«Церковницы церковью питаются» – в мае последовал первый и большой дар митрополии от московского воеводы, дяди великого князя, Владимира Андреича Серпуховского, который умирал и при смерти одаривал церковь деревнями, землями и добром.
Фотий, когда явился в каменный терем московского воеводы со Святыми Дарами, дабы и причастить, и соборовать умирающего, был, разумеется, всячески извещен, что перед ним второй, после великого князя, человек на Москве.
Владимир Андреич лежал большой и тяжелый, зорко оглядывая преосвященного, нового духовного хозяина Руси.
– Вот, умираю, – высказал. – Жаль, ты батьку Олексея не застал! – добавил почти непонятно для Фотия. Прошлое, которым гордились тут, на Москве, взирало на него глазами этого грузного, красивого старца, царственно умиравшего в своем каменном дворце, под тяжелыми сводами, расписанными покойным греческим мастером Феофаном.
– Полюби тебе Москва? – вопросил задышливо, опять помолчал. – Бойся нижегородских князей! – молвил. Владимир Андреич, видимо, начинал путать митрополита с племянником своим, великим князем. Глянул еще раз, уже мутно, добавил с расстановкою: – Не нать было. Едигея дразнить… – и, совсем уже тихо: – Схимы не хочу, не нать!
Серпуховский князь зримо умирал. Умирал у Фотия на глазах. Царственно умирал. Прошлый век, со всеми его бедами и величием, умирал, отходил вместе с ним.
В Новом Городе в том же году преставились посадники Юрий Дмитрич и Кирилл Ондреянович, а за год до того – Тимофей Юрьич и Есиф Захарьинич – великие мужи, с которыми отходило в прошлое ратное величие вечевой республики. В том же 1410 году новгородцы «отложили куны» и стали торговать «лопци и гроши литовскими, и артуги немецки» (вскоре, впрочем, им предстояло понять всю невыгоду употребления у себя иноземной валюты).
Прежний век, задержавшись на десятилетие, зримо отходил в прошлое, освобождая место чему? – это было еще не ясно.
Владимир Андреич трудно открывает глаза. Тяжело смотрит на Фотия: «Ты иди, батько! – говорит. – Ишо не умру!» И прошает – в толпу суетящейся прислуги, в заплаканное лицо жены и испуганно напряженные лица детей: «Василий где?»
Это ему, Василию, надобно сказать и про Данилу Борисовича Нижегородского, и про Витовта, и про своих детей – не опалился бы на них после смерти отца!
– Где Василий?! – требовательно повторяет он и сопит, тяжко дышит, не желая умирать, пока не повидает племянника.
А Василий все не идет. Уже и четвертый посыл за ним: дядя умирает, зовет! Софья кидается впереймы, когда Василий наконец застегивает выходной зипун. Молча отстраняет Софью, пытающуюся его удержать, бросает немногословно: «Надо, мать!» И Софья сникает. Ведает, что удержать Василия мочно, когда он кричит, топает ногами, шваркает посуду об пол. Но когда говорит вот так, тихо, глядя оловянным тусклым взором куда-то вдаль, – нельзя. Говорит уже в спину супругу, не надеясь удержать: «Он-ить с тобою не желал и ряд заключать!» Василий смотрит тем же далеким взором и дергает головой. Молча выходит.
Терем Владимира Андреича в двух шагах. Токмо ради достоинства княжого надобно садиться верхом, уставно ехать, уставно слезать с коня.
Дядя не спит. Взгляд его мутен, и говорит он уже хрипло:
– Дождал… Детей на тебя оставляю… Будут служить… Не обидь… Мы с твоим отцом всю жисть были вместях, как Кейстут с Ольгердом… И Нижний… Берегись! Пока Данило жив – берегись! Фотий-то во Владимир ладит? Вот, пущай…
Серпуховский володетель смолкает, начинает шевелить пальцами. Обирает себя! – тихонько проговаривают в толпе. Василий глядит немо. Слез у него нет, и ему неудобно и горько оттого, что не чует он великой, исторгающей слезы любви к своему дядюшке, с которым у него едва не началась котора княжая, да и после… Или опять Софья виновата в том, что не стал он близок Владимиру Андреичу, что втайне завидовал его силе и богатству, слушал наушников, гневал, когда не нать было того…
Смерть ближников ударяет по нашему сознанию, заставляет помыслить о тщете и о краткости жизни, о временности бытия… Но проходит некий срок, и вновь отдаляется от нас тревожное знание о пороге вечности и о конце, ожидающем всякого людина… Похоронили Владимира Андреича там, где хоронили московских князей, у Михаила Архангела.
И Василий Дмитрич, сидя на поминках в каменном дядином тереме, озирал по очереди лица детей серпуховского володетеля. Всех этих своих троюродных братьев: Ивана Серпуховского, Семена Боровского, Ярослава Малоярославского, Андрея Радонежского, Василия Перемышльского. Взглядывал исподлобья на брата Юрия Звенигородского, строгого красавца, любимого дружиною и народом, которому смоленская жена успела уже нарожать троих сыновей, на прочих братьев: Андрея Можайского и Верейского, Петра Дмитровского и Константина Устюженского, на единственного и потому особенно дорогого сердцу сына своего, Ивана, не ведая скорой смерти последнего, и думал с тихою тревогой: справится ли