Петр Краснов - Единая-неделимая
Эшелоном командовал батарейный портной Нечипоренко. Он же был и председателем эшелонного комитета. При нем был комиссаром от Временного правительства солдат Сидоров, мрачный, тяжелый и рассудительный мужик. Простояв две недели на станции в вагонах и убедившись в полной невозможности продвинуться на север, израсходовав все взятые на Кавказе запасы продовольствия, солдаты решили, было, расходиться одиночным порядком, бросая орудия и разбирая себе лошадей, но Нечипоренко и Сидоров уговорили выгрузиться и разойтись по хуторам, где ожидать событий. «У казаков мы получим хлеб и скотину и прокормимся, а на железной дороге с голода подыхать придется». — Так сказали они. Так и постановили.
В Рождественскую ночь они пришли на хутор Кошкин. Казаки-фронтовики встретили их радушно и предложили войти в недавно образованный совет. Артиллерия спустилась в леваду, устроила парк, поставила в порядке коновязи и держала караул при орудиях. Пехота свалила винтовки на подводы, накрыла их соломой и брезентом и охраняла небрежно. Многие винтовки и пулеметы валялись по хатам. Солдаты заняли часть хутора, выселив из хат жителей, в другой сбились казаки. Были сделаны попытки общения и братания, но большого успеха не имели. Браталась только молодежь, да и то до первой драки из-за девок. К весне отношения обострились. Солдаты посылали по окраинным хуторам и слободам конные отряды, забирали у казаков и крестьян скот, хлеб и фураж, заставляли баб стирать на себя, издевались над иконами и вели себя, как в завоеванной стране. Возбуждение против них глухо накапливалось. Но солдатская масса, руководимая молодыми евреями из тех же солдат, только издевалась над казаками.
— Что, станица, волком смотришь? — кричал мальчишка-музыкант лет восемнадцати на старого казака. — Ходи веселей, принимай дорогих гостей.
Солдаты чувствовали неестественность своего положения и по вечерам, оставаясь без надзора, жаловались казакам на свою горемычную судьбу.
Нечипоренко с дивизионным писарем еженедельно составлял отчет о положении эшелона по форме, разосланной еще при Временном правительстве. Там была графа: «настроение части». В этой графе Нечипоренко, долго подумав и облизав жесткую бритую верхнюю губу, наконец, обмокнув перо, обычно писал: «настроение неопределенное. Настоящего фасона нет. Надоть прислать матросов, чтобы перелицовать казаков». Донесения посылались в Новочеркасск, но оттуда не получали ни денег, ни указаний, ни так нужных для ободрения солдатской массы матросов.
Только, раз, в марте пришла телеграмма с оказией, подписанная Сиверсом: «Почему у вас не было расстрелов? Расстрелы необходимы». По поводу этой телеграммы был собран комитет. Сначала решили расстрелять десять казаков-стариков, которым больше восьмидесяти лет, и священника отца Никодима.
— Им все одно жить недолго осталось.
— Эх, хлопот много… Опять же мстить казаки не стали б.
После долгих ночных споров решили прикончить покамест одного отца Никодима.
Долго и не без некоторого смакования обсуждали вопрос, как прикончить. Были самые дикие предложения. Четвертовать… сжечь живьем… привязать, к хвосту лошадям и пустить в степь… сбросить с колокольни… расстрелять… всенародно повесить…
Каждый способ обсуждался: прикидывали, как сделать, кто приведет в исполнение. Указывали обыкновенно третьих лиц.
— Семен исполнившему что. Он привычный. Как тогда кадета-то ножиком полоснул.
— Этой какой Семен-то?
— Да кузнец.
— Ку-узнец… Этот может. А ты сам?
— Я что ж. Я от народной воли не отказываюсь. Только крепок он. Одному не управиться.
— Это с попом-то?
— Ну да.
Приговор уже готов был состояться и были люди, желающие идти осуществить народную волю, когда раздался мрачный бас комиссара Сидорова.
— А за что его собственно казнить?
— За что?.. за что?..
И никто не нашелся сказать, за что.
Решили послать «в центр» телеграмму: «на N 3789. К расстрелам приступаем. Настроение неопределенное. Присылайте агитаторов и матросов».
Настроение же было определенное: «Весною плевать на все и расходиться по домам. Надоело. Все одно толку не будет».
Это настроение усиливалось слухами о немцах. Слухи были неприятные. Одни говорили, что немцы идут восстановлять Николая Второго на престоле и жестоко мстят за офицеров и помещиков.
— Он, немец-то, не то что наш. С им не разговоришь. Он цыкнет, — тут только успевай.
— Я повидал, в Киев ездимши. Р-р-раус! И никаких. Вот он, немец-то.
Другие говорили, что советская власть решила драться против немцев, так как этого, мол, требуют союзники.
— Как же, братики, теперя драться, да еще с немцем? Драться никак невозможно. Никаких тебе тут окопов, ни проволочных заграждениев, ничего нету. Ружья поржавели. Какая тут война? Опять же без офицеров никак невозможно, чтобы воевать!
— Сказывали, мир без аннексиев и контрибуциев, а на поверку вон оно как обернулось.
— Немцы в Киеве честь отдавать офицерам заставили, а ты с ими драться!
Когда в комитет пришли доносчики сообщить, что казаки что-то замышляют, Нечипоренко и Сидоров собрали митинг.
После их речей было сказано:
— Казаков определенно не боимся. У них ничего и нет. Ни ружья, ни пулемета, а у нас шестнадцать орудиев.
Было решено: пушки зарядить шрапнелями с установкой на картечь. На казачью половину без оружия и поодиночке не ходить, по ночам усилить караулы.
Солдаты целыми днями сидели на рундуках возле хат, грелись на солнце, ждали новостей, играли в карты и лениво ругались между собою. Было только одно, что пробуждало их от лени. Это, когда внизу над ручкой, в душистой тополевой леваде горнист на ржавом хриплом горне играл трескучий сигнал:
Кашица готова,Кашица поспела,Бери ложку, бери бак,Хлеба нету, иди так.
Над рекою, на утоптанной полянке дымили густым пахучим паром открытые котлы походных кухонь. Звенели черпаками кашевары, размешивая наваристые щи, артельщики резали серые порции, а кругом длинными очередями стояли солдаты с медными, давно не чищенными котелками.
Скоро вся левада наполнялась мирно сидящими на земле людьми, слышались короткие сытые голоса, икание и мерное жевание, и в эти минуты большевицкая солдатня напоминала стадо скота, вышедшее на пастбище.
Приносили обед и к караулу. Часовой клал шашку подле себя, опускался на землю и, достав из-за голенища серебряную ложку с графской короной, взятую при каком-то обыске в Тифлисе, медленно помешивал щи, круто солил кусок холодного мяса — порцию и начинал с аппетитом есть.
В эти минуты забывались тоска и злоба, и круглые глаза устремлялись к небу и смотрели с блаженным неведением добра и зла, как смотрит в небо ребенок, лежащий в колыбели.
XV
Обед был в самом разгаре. Иные солдаты, что попроворнее и пожадней, шли с котелками к кухням за второй порцией. Другие ели медленно, растирая челюстями хорошо упревшую бледно-желтую пшенную кашу и обмениваясь короткими замечаниями.
— Хороша каша, да не наша. По мне лучше грешной не быват.
— Тут скрозь пшено.
— Курям рази кормить? Ни скуса настоящего, ни духу.
— А сытит.
— Пузо набьешь, спать хотится.
— И хлеб у их не наш. Белый, быдто ситник.
— Пшенисный.
— А гладкий народ.
— Он с того гладок, что покушал, да и на бок.
— Ленивый народ.
— А живут богато.
— Энто растрясем.
— О прошлой неделе с хронту остатки пришли. Дед привел, седой. Ни крестов, ни погонов не снял.
— Энти обычаи заказать надо.
— Вот искали, кого расстрелять. Его и расстрелять.
— Как же! Погоны… За это и расстрелять мало.
— Себя показывает. Народную власть не уважает.
— Надоть заставить.
— Погоди, отдохнем и управимся.
— Ишь какой! Погоны! Может, у его и пулеметы запрятаны.
— Беспременно так. Хитрущий старик.
— Чивой-то. Быдто вдарило в колокол?
— Нет. Показалось… Не посмеют. За это, сам знаешь, как ответить можно… На расстрел.
— Оченно даже просто.
Чистый медный звук раздался над левадой, задрожал и поплыл над степью, точно парус надутый понесся по синим просторам, колеблясь, дрожа и замирая вдали. На минуту все солдатское стадо насторожилось, задумалось и подняло головы, недоумевая.
Нет… Так, гляди, померещилось. Один удар… Может, озорник какой камнем в колокол кинул.
В знойном воздухе была тишина. Там, где кончался кустарник, стояли пушки, задрав кверху дула, точно вынюхивали что-то в воздухе тонкими носами. Часовой, покончив обедать, взял шашку и ходил вдоль орудия, приглядываясь к крутому обрыву оврага, за которым начиналась степь. Голубое, без облака небо нависло над степью. Оно было бледно и широкими просторами уходило вправо, где балка полого поднималась к степи. Там, неподвижные, стояли серые, замшелые ветряки с оборванной парусиной крыльев на частом, точно лестница, переплете.