Юрий Давыдов - Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим...
Добро. Начальство, конечно, «фактор». Но есть же боевые корабли? О да, конечно. И Головнин гвоздит: корабли подобны распутным девкам. «Как сии последние набелены, нарумянены, наряжены и украшены снаружи, но, согнивая внутри от греха и болезней, испускают зловонное дыхание, так и корабли наши, поставленные в строй и обманчиво снаружи выкрашенные, внутри повсюду вмещают лужи дождевой воды, груды грязи, толстые слои плесени и заразительный воздух, весь трюм их наполняющий».
Одного за другим представил капитан-командор морских министров России: Кушелев – скудный умом; Чичагов – подражатель англичанам, «самого себя считал ко всему способным, а других ни к чему»85; Траверсе – лукавый царедворец, озабоченный лишь желанием ублажить государя парадностью; наконец, Моллер – воплощенное ничтожество, вор и покровитель воров. Лишь одного Мордвинова пощадил Головнин, но тут же оговорился, что просвещеннейший Николай Семенович манкировал своими обязанностями, занимался всем, да только не флотом. (Мемуаристка, дочь Мордвинова, объясняет это интригами врагов.)
Последний раздел памфлета – страстная защита самой идеи необходимости русского флота. Не ломился ли он в открытые ворота? Защищать идею флота после Петра, после стольких государственных услуг, оказанных флотом, после защиты Петербурга от шведов? Нет, идея нуждалась в обороне. Не однажды слышались голоса о напраслине содержания морских сил. Голоса звучные, сановные, уверенные, хорошо поставленные. Флот необходим, доказывал Василий Михайлович, но флот подлинный, боеспособный, обученный, снаряженный. А если сам император этого не понимает… Если так, то приходится согласиться, что «не на всех тронах сидят Соломоны».
Доведись Александру Павловичу прочитать «Записки мичмана Мореходова», царь мог бы сказать то же, что скажет впоследствии его младший брат, император Николай Павлович, посмотрев «Ревизора»: «Всем досталось, а больше всех мне».
Однако ни Александр, ни его преемник не прочли записок… Беда иной литературы, язвил Вяземский, состоит в том, что мыслящие люди не пишут, а пишущие не мыслят. Не худо добавить: беда состоит еще и в том, что, когда мыслящие люди пишут, их не печатают. Рукопись Василия Михайловича попала в типографию десятилетия спустя86.
Его взгляды и требования, его боль и мука были тождественны декабристским. Моряки-декабристы из крепости указывали на те же язвы, на которые указывал он в домашнем одиночестве.
Но желание делать хорошую мину при плохой игре – смертный грех официальной России. Годы и годы минули после Севастополя, после Крымской войны, народился флот паровой и броненосный. Однако бюрократия, косность, лихоимство существовали, как и во времена Головнина. И опять были трезвые люди, предсказывающие Цусиму. Но с физиономии официальной России по-прежнему не сходила «хорошая» мина.
4
Как жить? Чем и зачем жить?
Не сразу все это поднялось в рост. Сперва был страх. Унизительный и беспощадный. Ни с чем не сравнимое, особое свойство у особого страха, который мнет душу перед арестом. Такого не испытаешь ни в бою, ни в штормовую ночь.
Если верить Завалишину, Василию Михайловичу, конечно, следовало ждать фельдъегерскую тройку. Если не верить Завалишину, то все равно следовало ждать: могли подозревать, могли донести. Подозревать было в чем, доносить было о чем.
Ожидание ареста хуже ареста. Военная храбрость не однозначна с гражданской, как смерть на миру со смертью в каземате… И фельдъегерь явился. Не за капитан-командором, а за лейтенантом Феопемптом Лутковским. Должно быть, в ту минуту капитан-командор ощутил мгновенную постыдную радость и постыдное облегчение. Но следом накрыла его, как вал, набежавший с кормы, тяжкая печаль: Феопемпта он любил.
Потом он узнал, что его родственника, его офицера для поручений, всего-навсего отослали на Черное море87.
Сверстники и товарищи Феопемпта сидели в крепости. По выражению Бенкендорфа, процесс над декабристами вели с «возможной степенью законности и гласности». Восхитительное бесстыдство: «возможная степень», и шабаш.
Летом 1826 года верховный уголовный суд «совершил вверенное ему дело». В тринадцатый день июля пятерых повесили. День выдался светлый, играл военный оркестр. Приговоренные не дрогнули. Царь сообщил маменьке, «порфироносной вдове»: «Гнусные и вели себя гнусно, без всякого достоинства».
В тот же день флот простился с моряками-декабристами. Гражданская казнь была исполнена на адмиральском фрегате. Ритуал ее во всех деталях не потяготился составить «рыцарственный» государь.
Ударила пушка. Не обычная, не заревая – зловещая, как сигнал с тонущего судна. На крюйс-стеньге флагманского корабля поднялось черное полотнище. К Большому кронштадтскому рейду приблизился пароход «Проворный». Он привел на буксире баржу с осужденными. Осужденные поднялись на фрегат. Их было пятнадцать. Среди них и те, кого Головнин, несмотря на разницу в возрасте, считал товарищами: капитан-лейтенант Николай Бестужев и лейтенант Дмитрий Завалишин. Фон Моллер, брат министра, приготовился читать приговор: каторга, каторга, каторга. И тут в ритуале, составленном государем, произошла заминка: экипаж фрегата бросился обнимать «злодеев». Едва навели порядок, Моллер торопливо прочел приговор. Матросы утирали кулаком слезы. Над осужденными переломили шпаги. Они сняли мундиры, надели старые солдатские шинельки. Пароход «Проворный» увел в Питер баржу с каторжанами.
Пушкин говорил: повешенные повешены, но каторга друзей ужасна. Он выразил чувства многих; однако никто из-за этого ужаса не кончал самоубийством. Декабристы без декабря продолжали служить, обедать, спать с женами. И все ж не жили так, как жили прежде.
Вяземский говорил: мы были лучами одного светлого круга. Светлый, чистый диск потух, исчез. Натекли сумерки, жуткие, как в остроге. В сумерках маячила петропавловская виселица. Ее косые тени беззвучно гнались за уцелевшими.
После 14 декабря Головнин не брался за перо. Сатирические чернила в его чернильнице пересохли. Он умолк и молча продолжал служить. Служил почти исступленно. Повседневным глушат мятежи сердца. Обыденным заменяют высокие порывы, как привычкой – счастье. «Теорию малых дел» исповедуют всякий раз, когда рушатся неличные надежды, когда на площади торжествует палач, а в душе – мораль: «Плетью обуха не перешибешь», «Сила солому ломит», «Своя рубаха ближе к телу» и проч.
Головнин молчал. Но дома, в четырех стенах, среди своих не выдерживал… В. рукописных мемуарах его сына есть знаменательные строки, посвященные матери: «Вообще она сохранила к государю большую признательность и находила несправедливыми упреки, которыми его осыпали и во время его жизни и особенно после смерти». (Евдокия Степановна, овдовев, осталась с пятью детьми и долгами в шестьдесят тысяч ассигнациями; Николай назначил ей пенсию.) Но важнее иное: упреки в адрес Николая при жизни Николая! Кто бы на них осмелился в присутствии Головниной, как не сам Головнин? Кто посмел бы «осыпать упреками» самодержца, учредителя регулярного политического сыска, как не муж с глазу на глаз с женой? Однако мемуарист, думается, поделикатничал. Упрекают ветреную любовницу; вешателей проклинают.
Итак, он продолжал служить.
Некий деятель однажды иронически «оплакивал» так называемую морскую науку. Николай Первый был последовательнее: презрительной слезою кропил он любую науку. Сын своего отца и брат своих братьев, он отвергал все дисциплины, кроме строевой. «Мне не нужны умные, мне нужны послушные».
Дивизионный генерал стал императором. Но император не перестал быть дивизионным генералом. «Дивизией» оказалась вся Россия. В России следовало установить порядок, как в казармах Второй гвардейской.
Но тут вот что надо иметь в виду. Поразительное невежество Николая, его жестокость и злопамятность известны. Однако крылась в нем и природная способность дипломатничать, пользоваться обстоятельствами. Качества эти с годами улетучились: Николая опоили лестью его приближенные, которые боялись говорить правду и не боялись лгать, но лгать так, чтоб непременно поддакнуть царским намерениям. Все это, конечно, не спасает Николая от «высшего судии» – Истории.
Коронуясь в Москве под громкий и звучный колокольный звон и уже стихающий в отдалении окаянный звон кандалов, новый самодержец еще обладал некоторым умением разбираться в людях, а равно умением обворожить их. (Черты, нередко свойственные «начинающим» деспотам. Утвердившись, они окружают себя посредственностями: на блеклом фоне и медяшка блестит золотом.)
Так вот, принимая в «команду» Россию, император Николай обратил взоры и на Морское ведомство. Был учрежден Комитет образования флота. Членами комитета Николай назначил таких блистательных капитан-командоров, как Крузенштерн, Ратманов, Беллинсгаузен, таких сведущих адмиралов, как Пустошкин, Грейг, Рожнов. Кончилась долгая горчайшая опала прославленного флотоводца Дмитрия Николаевича Сенявина.